Мнемозина
Мужские и женские кожаные ремни
Мужские и женские кожаные ремни. История аксессуаров.
Хроника катастроф. Катастрофы рукотворные и стихийные бедствия.
История цветов
Цветы в легендах и преданиях. Флористика. Цветы - лучший подарок.
Арт-Мансарда А.Китаева
 Добро пожаловать на сервер Кота Мурра - нашего брата меньшего

Когда вызов эвакуатора актуален? Когда о нем, об эвакуаторе, вспоминаем.



Рейтинг@Mail.ru
Альманах сентенция - трагедия христианской цивилизации в контексте русской культуры Натюрморт с книгами. Неизвестный художник восемнадцатого века

Контексты


Чем отличается «белый» нигилист от нигилиста? Какое отношение имеют они имеют к потере «коренного чувства языка», о котором писал Мандельштам еще в двадцатые годы. Человек -- кузнец своей собственной судьбы. Весь вопрос в том, какая судьба будет ему предпочтительней: муравьиная или стрекозиная. Что человек свободно выбирает, за то и должен отвечать...

Стрекоза или муравей?

    Сартр сказал как-то, что «человек -- это лишь то, чем он себя делает». И ничего нового этим не обозначил. Лишь повторил то, что Базаров исповедывал еще в середине ХIХ столетия.

    С легкой руки либерала Тургенева все вдруг увидели, что студенты -- это не просто обучающиеся базовым основам какой-либо науки юнцы, как прежде бывало. Все обратили внимание, что студент пошел другой, какой-то «новый» и представляет из себя прежде неизвестное явление. Тургенев описал в «Отцах и детях» это небывалое ранее явление и представил его миру, назвав нигилизмом. С тех пор традиция русской критической мысли связывала нигилизм с борьбой за прогресс и социальную свободу и отводила ему место основного двигателя этой борьбы.

    На самом деле это диво многим не давало спать спокойно, и не все однозначно оценивали его только как позитивное явление в общественной жизни страны. Оно измучило Достоевского, но оно и окрылило Ницше, и по сей час оно продолжает у нас с вами на глазах гулять по свету набираясь сил и здоровья. Одно из проявлений его силы, явленной не только в наших родных пенатах, но и по всему миру, весьма симптоматично и настораживающе.

    Иссякает слово, как закрываются родники и источники. Мелеют реки -- тает язык. Костенеет речь. Слово уходит от нас -- в многочисленные языковые сленги, в профессиональные жаргоны, несущие конкретную информацию и не более того.

    Слово, вернее тень слова, его грамматическая и фонетическая оболочка, корчится перед нами в немом крике. Серая и пустая оболочка слова -- всего лишь звено в знаковой системе, знак в ряду других таких же пустых оболочек-знаков, жалкий суррогат, лишенный цвета и полутонов, запаха и вкуса, линии и объема. Одни торопливо-целесообразные высказывания, расхожие штампы, которые нельзя назвать речью, сухо царапают слух и исчезают в ряду подобных словесных суррогатов. Дух слова исчез. Осталось конкретное, языческое, почти животное применение разнообразных звуковых комбинаций.

    Этот исход духа еще в двадцатые годы описал О. Мандельштам. Он назвал этот процесс потерей «коренного чувства языка». Истоки этого явления он относил к девяностым и девятисотым годам ХIХ столетия и объяснял противоборством и частой сменой поэтических школ и, как следствие этого, потерей полноценного читателя. Он писал: «Читательское поколение девяностых годов выпадает как несостоятельное... Девятисотые годы, по упадочности общественного вкуса, были не многим выше девяностых». Вкус публики испорчен, ибо: «происходила частая смена поэтических поколений при одном и том же поколении читателей. Читатель приучается чувствовать себя зрителем в партере; перед ним дефилируют сменяющиеся школы. Он морщится, гримасничает. Но наконец, у него появляется совсем уже обоснованное сознание превосходства -- постоянного перед переменным, неподвижного перед движущимся. Бурная смена поэтических школ в России, от символистов до наших дней, свалилась на голову одного и того же читателя» (О. Мандельштам. «О поэзии», Academia, 1928, с. 13, 15).

    Но не может же быть таким фатальным факт частой смены поэтических школ, а точнее -- факт упадка, декаданса. В Европе, да и в мире вообще не раз случались упадочные эпохи. Вполне естественно и вполне вероятно, что жившим в те времена процесс упадка казался роковым и фатальным. Им виделось, что происходит непоправимое, что утеряно «коренное чувство языка».

    И тем не менее есть признаки того, что Мандельштам был прав в своей тревоге. Он и сам боялся своего предчувствия, заговаривая себя от своей же собственной правоты: «впереди не провал, а промер»... Но провал был уже не «впереди». Мандельштам присутствовал уже при разгуле провала цивилизации, отказавшейся от своих основ. Уже выл от ужаса Шпенглер, эта «обезьяна Ницше», по меткому выражению Т. Манна. Уже готовились сильнейшие подземные толчки, которые методично и точно фиксировал Й. Хейзинга. Один из этих подземных толчков, только следующий в ряду грядущих, но не последний, мы наблюдали как реакцию в форме культурной и сексуальной революций на деструктивные процессы сознания, доведенные до абсурда и ставшие массовыми в демократических обществах, отнюдь не в тоталитарных, таких как гитлеровская Германия или сталинская Восточная Европа.

    Эти процессы, порожденные отказом от свободы сознания и духа и заменой их на нигилистическую квазисвободу, философ Д. фон Гильдебранд констатирует следующим образом: «Десубстанциализация, проистекающая из отказа от тварности человека, влияет в первую очередь на духовное богатство вселенной. К вещам, которые превосходят мир физики, химии и психологии, больше не относятся как к принадлежащим автономной реальности -- все они низводятся до уровня образов, видимостей, иллюзий, их рассматривают как субъективные, хотя, быть может, и захватывающие«переживания».

    Мы видим, что в философии и науке последних ста лет широко распространена тенденция смотреть на мир снизу. Такое отношение к нему основано на молчаливом, недосказанном соглашении о том, что чем ниже метафизический ранг объекта, тем солиднее и неоспоримее его реальность. Такие инстинкты, как голод, жажда, сексуальное влечение, считаются не подвергаемыми сомнению реальностями, в то время как воля, любовь, способность к познанию рассматриваются как сомнительные реальности, истинная сущность которых может быть сведена к инстинктам. Многозначительные духовные акты ознакомления, понимания, осмысления и суждения пытаются интерпретировать в терминах «ассоциаций». Возвышенный духовный акт любви сводят к сублимированному половому инстинкту. Свободную волю низводят на один уровень с инстинктивными желаниями. Для этих философов низшие существа являются piece de resistance (основное блюдо, гвоздь программы) действительности.

    Все духовные сущности рассматриваются как побочный продукт, который не может претендовать на полноценную реальность. К ним применяют те же категории, что и к низшим сущностям -- эти последние служат causa exemplaris (образцом) для высших». (Дитрих фон Гильдебранд. Новая Вавилонская башня. Изд. «Алетея», ТО «Ступени», Санкт-Петербург, 1998, с.30-31).

    Таким образом мы сейчас находимся в разгаре процесса нигилистического провала цивилизации. И. С. Тургенев присутствовал при начале этого процесса и со свойственной ему чуткостью сумел задать вовремя правильный вопрос:
вам нравится Базаров?
Вопрос старый, можно сказать -- застарелый, как болезнь, но по-прежнему актуальный, следовательно, -- нерешенный. По бессилию? глупости? некомпетентности? Может быть, он и не может быть разрешен, и мы обречены на вопрос из области неразрешимых... Тем не менее ясно одно: Базаров -- тип. Тип социальный, который был обрисован Тургеневым в меру его аристократического недопонимания, слишком эскизно и обще, слишком мягкими гуманистическими красками, без которых мир не представлял ценности для автора.

    То, что Базаров -- исторический эскиз, недорисованная фигура ясно по совершенно простой причине: сам Тургенев никак не мог наладить взаимопонимания с людьми подобного -- «нового» -- типа. Его постоянные трения с Чернышевским и Добролюбовым известны. Он их не понимал и не мог понять именно психологически. Но и «новые» люди не могли понять старого либерала. И тоже именно психологически. Это были другие люди, люди с другого полюса.

    Чернышевский, сам «новый» человек, описал Базарова таким, каким бы он хотел видеть его в жизни. Получился Рахметов, некий супербазаров. Но был еще один, очень наблюдательный и въедливый человек, оставивший нам портрет представителя «новых» людей. Наблюдатель этот -- В. В. Розанов. Он, как и Чернышевский, но отнюдь не как Тургенев, любит этих «новых» людей «нового» типа. Он сам такой по его же собственному признанию. И один из них, Николай Алексеевич Николаев, был репетитором юного Розанова в годы учения его в гимназии. Тогда, да и позже, Розанов имел возможность изучить этот «тип» досконально в тесном с ним общении и составить для нас его словесный портрет.

    Изучая этот портрет, с ужасом начинаешь понимать, что понятие «русская интеллигенция» далеко не так однозначно и позитивно, как мы привыкли воспринимать его. Да, это аскетический орден подвижников. Да, это русское духовное рыцарство со своими неписанными законами чести, достоинства и служения. Но -- «есть в истории русской интеллигенции основное русло -- от Белинского через народников к революционерам наших дней. Думаю, не ошибемся, если в нем народничеству отведем главное место. Никто, в самом деле, столько не философствовал о призвании интеллигенции, как именно народники. В этот основной поток втекают разные ручьи, ничего общего с народничеством не имеющие, которые говорят о том, что интеллигенция могла бы идти и под другими знаменами, не переставая быть самою собой (Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, в 2 томах, Изд. «София», 1991, Т.1, С. 66). Так вот именно «основное русло», именно народничество, точнее народничество шестидесятых, семидесятых и далее годов в массе своей было нигилистично и этим губительно и для интеллигенции в частности, и для России вообще. К сожалению, эта нигилистичность очень гармонично вписывалась в общую картину мирового развития -- социальную, научную, культурную и пр.

    Итак, вот портрет нигилиста кисти В.В. Розанова: «Грубость внешняя. Отрицание всяких «фасонов», условностей; всякого притворства, лжи, риторики. Всего «ненастоящего». Свирепая ненависть к «идеализму» и «утонченности», ибо от Жуковского до Шеллинга именно «идеализм»-то и «утонченность» стали какое-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и безжалостное, жестокое...» (В. Розанов. Русский Нил. -- в журн. «Новый мир», N 7, 1989, С.210).

    Интересные черты запечатлены на лице «нового» русского человека, нигилиста, народника. Черты эти резко выписаны. Судите сами, каким образом получается, что все «ненастоящее» как-то само собой обозначает «условности». А именно: ложь, притворство, идеализм, утонченность, безжалостность, жестокость и так далее. Затем все эти «условности» как-то сами собой, как-то априорно, как-то совершенно машинально приравниваются к чему-то абсолютно негативному. Совершенно уникальный подход, порочный сразу по двум пунктам.

    Во-первых, жестокость, ложь, притворство и фальшь и т.д. -- явления воистину негативные, достойные если не искоренения, то хотя бы неприятия или осуждения. Но они, к сожалению, явления вполне «настоящие», вполне реальные. Их невозможно игнорировать, как «ненастоящие», ни в частной жизни, ни в общественной. Наличие реальной лжи или жестокости в реальной жизни всегда потребует от всех без исключения коррекции поведения. Игнорирование этих вполне реальных явлений, как «ненастоящих», есть признак ирреальности мышления, неадекватности восприятия мира, а это чревато...

    Во-вторых, совершенно по-дикарски выглядит мнение о том, что идеализм и утонченность есть красивый, но неприступный фасад некоей крепости, созданной для культивирования и спасения всего якобы «ненастоящего», то бишь: лжи, жестокости, притворства и прочего. Идеализм, абстрагирование, абстрактное мышление есть именно то, что отличает даже дикаря от животного. Что же отличает цивилизованного человека от дикаря? Вероятно, адекватность восприятия как относительного, так и абсолютного; как частного, так и общего; как абстрактного, так и конкретного.

     Розанов за самого себя и за всех людей «нового» типа, расписывается в том, что он -- нецивилизованный человек и не может отличить абстрактное от конкретного, относительное от абсолютного, что он стремится к ирреальному мышлению, уводящему к задикарским пределам, в мир животных, а то и далее -- в растительный мир. Это невольное признание Розанова очень удачно иллюстрирует мысль Бердяева о склонности русской души к догматизму: «Русские вообще плохо понимают значение относительного, ступенность исторического процесса, дифференциацию разных сфер культуры. С этим связан русский максимализм. Русская душа стремится к целостности, она не мириться с разделением всего по категориям, она стремиться к Абсолютному и все хочет подчинить абсолюту, и это религиозная в ней черта. Но она легко совершает смешения, принимает относительное за абсолютное, частное за универсальное, и тогда впадает в идолопоклонство». (Н. Бердяев. Истоки и смысл русского коммунизма).

    Далее, проследив слои розановского портрета мы убеждаемся, что этот «новый» человек, этот ирреально мыслящий дикарь имел и идола, которому поклонялся, некий позитив: «Свирепая правда! -- вот лучшее определение перелома... Под этой шероховатой, грубой, шумящей внешностью, было скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворяющейся и не холодеющей теплоты жизненного идеализма во всем -- в политике, в социологии, литературе, публицистике, «музах» и проч., проч. ...» (В.В. Розанов, там же).

    В этом отрывке есть замечательное словосочетание -- «жизненный идеализм». И это словосочетание говорит обо всем, о чем и помыслить-то невозможно, если находишься в трезвой памяти и здравом рассудке.

    «Жизненный идеализм» -- это круглый квадрат. Соединение возможного с невозможным, одним словом -- это бессмыслица. Начнем со слова «жизненный. Скорее всего, д»ля «новых» людей, да и для всех нас (ведь для нас эта бессмыслица звучит нормально и не режет ухо), слово жизненный заключает в себе ту «не холодеющую теплоту», ту, «не растворяющуюся», «упорную» и «невыразимую» работу или «скрытое зерно» всего того «настоящего», что востребовано в жизненной практике и называется правдой, «свирепой правдой». Эта жизненная правда -- единственное, что противостоит насмерть, что противоположно всему «ненастоящему». Все «ненастоящее» вытекает из лживого идеализма. Все «настоящее» вытекает из поклонения правде, свирепой правде, которая есть «настоящий», жизненный идеализм.

    Само словосочетание «жизненный идеализм» есть подмена универсального и частного, это есть ирреальное воление о жизни, но по идеалу. Точнее: воление об идее, спущенной в частные жизненные обстоятельства, в каждодневные поступки не только в музах или в литературе, но и в политике, и в социальной сфере.

    Так вот она, струна нигилизма, основной ее нерв, это -- позитив всеотрицания идеи или духа. Это жажда спустить богиню в хлев, идею в стойло, что и было сделано в сталинских лагерях. Нигилистический позитив есть перевернутое отражение позитива просветителей. Светлые утописты ХУШ века хотели поднять народ до интеллигенции, базар до форума. Нигилисты рвутся растворить форум в базаре, распылить абсолют в частностях. Подобная повернутость лучших умов в сторону от идеализма уже тогда, более ста лет назад, начинала влиять на более слабые головы.

    О качестве этой повернутости умов можно судить по дальнейшим восторженным описаниям Розанова: «Я не могу лучше этого выразить, как сказать, что в ту пору 60-70 годов рождался (родился) в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю. Я настаиваю, что человек именно «родился» вновь, а не преобразовался из прежнего, например, из известного «человека сороковых годов», тоже «идеалиста и гегельянца», любителя муз и прогрессивных реформ. Этому тогда «вновь родившемуся человеку» не передали ничего ни декабристы, ни даже Герцен, хотя в литературе «этих людей» и трактовались постоянно декабристы и Герцен, даже трактовались с видом подчинения и восторга. Но именно «с видом»... «Пошел другой человек» -- вот слово, вот формула! Наконец, я не скрою своей внутренней догадки, догадки за двадцать лет размышления об этом явлении: что перелом этот есть не оплакиваемое, желаемое и невозможное возвращение к «естественному человеку», о чем говорили Руссо, Пушкин («Цыганы»), Толстой («Казаки»), Достоевский («Сон смешного человека»), а реальный и какой-то «даром» и с «неба», простой, добрый, безыскусственный освободившийся от всех традиций истории. И чтобы договаривать уже все сразу, окинуть смысл происшедшей перемены, скажем так, что это возвращение к этнографии, народности, язычеству...» (В.В. Розанов. Там же.)

    А вот и слово! Оно вылетело, как воробей. Оно найдено, и оно определяет истоки того, что тревожило О. Мандельштама в 20-е годы ушедшего века. «Язычество», первобытная, полудикая, иррационально мыслящая этнография -- вот оно слово, которым так гордится Розанов...

    И если уж додумывать все до конца, то понятной становится ненависть к идеализму и любовь ко всему жизненному, хотя жизненное без идеализма есть всего лишь скотство. Очевидно, скотство, т.е. жизненная правда, т.е. жизненный идеализм, раз он присущ большинству, то и прав.

    Если уж додумывать все до конца, то нигилистическое отрицание идеи, как чего-то «ненастоящего», -- есть истинный пафос язычества. Потому что его сила и двигатель -- конкретная польза, прагматизм. Прагматизмом был пропитан первый и главный теоретик его на Руси -- Чернышевский. Прагматизмом был пропитан Базаров. Прагматизм перепутал Тургенев в своем герое со здравым смыслом. И немудрено, ведь именно здравого смысла (который вовсе не отказывается ни от духа, ни от производной духа -- идеи) так недостает нашему национальному характеру. Вспомните Вл. Соловьева, его свидетельство: «Наблюдая особенности нашего национального характера, легко заметить, что чисто русский даровитый человек отличается именно крайним недоверием к силам и средствам человеческого ума вообще и своего собственного в частности, а также глубоким презрением к отвлеченным, умозрительным теориям, ко всему, что не имеет явного применения к нравственной или материальной жизни. Эта особенность заставляет русские умы держаться по преимуществу двух точек зрения: крайнего скептицизма и крайнего мистицизма. Ясно, что и та, и другая точка зрения исключает возможность настоящей философии» (В. С. Соловьев. Собр.соч., т. У, с.98, Спб., 1912).

    Господи, да зачем же философия Чернышевскому, когда он наивно уверен в отсутствии мира идей. Ему, крайнему скептику, дела нет до традиции и истории, до декабристов и Герцена, этих зажравшихся барчуков, не знающих, чем и как насытить свое разыгравшееся честолюбие. Все это для него -- весьма скептически окрашенная материя. История для нигилиста есть история чисто материальная, история предметов, даже если этот «предмет» -- народ, создавший свое неповторимое государство, несущий свою, особую, миссию, свою, особую, незаменимую никаким другим народом.

    Масштаб эпидемии подобной повернутости от идей умов, масштаб этой бездуховности обрисован нам в том же портрете молодого репетитора-народника стараниями того же В. В. Розанова, нашего «русского Ницше», как его величали современники, и нашего доморощенного «Фройда по интуиции», который и сам принадлежал к великой кагорте ньюменов, обучавшихся до поры в классических гимназиях.

    «В гимназиях 1871-73 годов этого «нового человека» было 1/4 или 1/5 от всех учеников, но они были в каждом классе, проявляясь с третьего класса; когда всегда была группа лично связанных друг с другом учеников, которые точно китайской стеной были отделены от остальных, от главной массы, без вражды, без споров, без всякой распри -- просто равнодушием! ...» (Там же). Этих «новых» людей обозначали тогда термином «Сознательные». Они были источником, пополнявшим ряды народников, террористов, вожаков и активных борцов за народное счастье. Остальная масса гимназистов обозначалась термином «бессознательные» и являла собою печальную картину гимназистов 70-80 годов, которые к 90-м годам и составили ту полудикую языческую публику, того самого «несостоятельного» читателя, о котором задумался О. Мандельштам. 3/4 или 4/5 «бессознательных» были, как и «новые» люди, свободны от всего, что составляет духовный мир человека и народа, -- от традиции, от истории, культуры ... «В основе все это было лениво и косно (а власть имущие родители отдавали в «казенное заведение» под начало таких же власть имущих учителей, где уныло исполнялись ненужные по внутреннему их убеждению обязанности, но с развлечением: озорство, драки, плутовство. Затем, по связям родителей -- служба) ... Все было формально и без всякой сути в себе. Также удачно было это названо в 80-х годах «белым нигилизмом». Тут не было ни отечества, ни веры, но формы «отечества» и «веры» были» (Там же, с. 211). И еще было одно -- общее и важное: массовое отсутствие тяги к чтению вообще, не говоря уже о систематическом чтении. Чтение отсутствовало «по отсутствию внутреннего мотива».

    Вот вам портрет язычника столетней давности, устроившего оргию вселенского масштаба на пространстве не только Российской империи, но и на подмостках всемирного театра. Спектакль-оргия был весьма натуралистичен. Только надо заметить, что этот язычник был не тем древним, дохристианским темным человеком эпохи Перикла, который не знал истины и света, но который инстинктивно тянулся отыскать эту истину, ибо языческое житье-бытье не совсем устраивало его, чего-то ему явно не хватало... Нет, мы рассмотрели портрет того язычника, которого Д. Мережковский назвал «грядущим хамом», это новое образование, явно регрессивного характера, представляющего обратный процесс одичания цивилизованного человека в результате сознательного отказа от духа ради материального.

    Это не невинный несчастный читатель, на голову которого свалилось столько поэтических школ сразу, который нечаянно потерял «коренное чувство языка». Этот читатель -- если не нигилист, то почти наверняка «белый нигилист» с отсутствием внутреннего позыва к чтению и познанию вообще, отвязанный от собственной истории, собственной культуры, эдакий свободный пофигист, как сказали бы о нем в наше время. Мог ли он ценить свободу духа и все его производные, такие как гражданская свобода, например, или свободный труд, или свободная культура? А ведь все эти понятия -- культура, труд, являясь производными либо рабского, либо свободного состояния, связаны между собою теснейшим образом.

    Здесь все дело в том, что именно понимать под словом «труд» и под словом «культура». Сейчас, когда нигилистическим образцом (causa exemplaris) являются низшие ценности, когда дух выкинут, а духовные сущности (ценности) низводятся к телесным инстинктам, то и «труд» может расцениваться только как грубо ощутимый, видимый процесс, приносящий конкретную материальную и реальную сиюминутную пользу. Именно такое понятие «труд» может означать результативный физический труд и отчасти труд интеллектуальный, задействованный в прикладных областях науки и культуры, таких как инженерные специальности особенно в военных и космических областях, таких как юридические специальности или профессии, употребимые в массовой культуре и так далее.

    Но есть еще труд, неосязаемый на первый взгляд, не дающий мгновенно конкретных и весомых результатов, не приносящий сиюминутной, мгновенной пользы. Это труд души -- «душа обязана трудиться» (Д.С. Лихачев). Обязана наперекор интернациональной волне нигилизма иррационально мыслящих дикарей, отрицающих как дух, так и душу, как один из основных элементов понятия свободы и всего, что производно от него.

Часть II

    У Лафонтена есть очаровательная басня «Муравей и кузнечик». Все, кто хоть раз в детстве прочел басню И. А. Крылова «Стрекоза и муравей», практически знаком и с басней Лафонтена, как знаком с нею каждый ребенок Старого и Нового Света. Более того, каждый читавший эту басню в изложении Крылова или в изложении Лафонтена знаком и королем дохристианской притчи Эзопом, сочинившим эту басню и вложившим в нее несколько иной, более простой и гуманный смысл -- призыв к предусмотрительности и здравому смыслу, простой совет позаботиться о дне грядущем и сожаление о тех, кто не подумал о себе. Мораль эзоповской басни формулирует именно сожаление и совет:

     «Так люди в достатке не задумываются о будущем, а при перемене обстоятельств терпят жестокие бедствия».

    В изложении Лафонтена и Крылова басня звучит совсем иначе. Идея предусмотрительности не рассматривается вообще, т.к. она уже осуществлена в муравье -- одной из двух противопоставленных сторон повествования. Предусмотрительность -- данность муравья, она априорна и интересует авторов постольку, поскольку является основой для другой идеи, выходящей на первый план. Во главу угла, как краеугольный камень, полагается теперь идея суда или идея возмездия и воздаяния.

    Возмездие или наказание с необходимостью последует за нечто, что «плохо», что «нехорошо», что «ненастоящее», что-то ленивое, праздное и лживое. Воздаяние или награда есть непреложное следствие чего-то «хорошего», чего-то, что считается всеми как «настоящее», трудолюбивое, правдивое и т.д.

    Стараниями книгоиздателей басни «Муравей и кузнечик» Лафонтена и «Стрекоза и муравей» Крылова попадают в самую гущу народной среды Европы и России наряду с другими составляющими культуры, такими, как:
    а) философскими учениями и научными системами, питавшими среду наиболее продвинутой части элиты;
    б) христианской в своей основе и национальной культурой в широком смысле, питавшей более широкие, чем самая продвинутая часть элиты, слои грамотной публики, от широких слоев интеллигенции до грамотного простонародья;
    в) христианским официальным учением, питавшим непосредственно через церковь сознание более или менее равномерно все социальные слои европейских народов.

    И примерно в одно и то же время в Европе и в России усвоение басни народной средой, всей народной средой сверху донизу, порождает неожиданный эффект.

    Этот эффект двойственен. Большинство читателей воспринимает идею о возмездии и воздаянии, идею суда положительно. Большинство считает так, «как всеми принято», т.е. за «труд», труд конкретный, кропотливый, ежедневный и честный положено вознаграждение -- уважение, почет, достаток и т. д. За безделье, если судить «справедливо», по «суровой правде», неизбежно следует наказание -- голод, бездомье, одиночество, изгойство и т. д. Муравей достоин награды, по этой справедливой логике, стрекоза или кузнечик, присуждаются к осуждению и наказанию.

    Мнение меньшинства совершенно неожиданно не считает стрекозу или кузнечика достойными наказания. И это неожиданное на первый взгляд мнение основано том положении, что «душа обязана трудиться», на том, что видимое ничегонеделание не всегда означает лень и иждивенчество. Реакция меньшинства абсолютно и агрессивно противоположна известной сентенции:

Ты все пела? Это -- дело.
Так пойди же, попляши!

    Мы можем обнаружить реакцию меньшинства в рассказах С. Моэма «Муравей и кузнечик» и А. Куприна «Попрыгунья стрекоза». Вспышка этого эффекта освещает нам, во-первых, то, что кузнечик и стрекоза, эти лентяи и идеалисты, эти лоботрясы и бездельники имеют, оказывается, не только право на жизнь, но еще и заявляют о праве жить именно так, как они хотят, могут и умеют. А во-вторых, что муравей не всегда прав в своей мудрости, более того, он абсолютно и всегда неправ по отношению к кузнечику и стрекозе, хотя по отношению к самому себе он -- носитель истины в последней инстанции. И в-третьих, выясняется, что кузнечик и стрекоза воспринимают приговор муравья как несправедливый. Они воспринимают этот приговор как агрессивное неприятие свойственного им образа жизни.

    Эффект столь неожиданного восприятия басенной морали скрыт именно в сложном явлении работы души и, следовательно, в восприятии мира не по нигилистической догме, при которой духовные сущности -- побочный продукт физиологических процессов. Подход к жизни не как к реальности, обусловленной инстинктами, в чем и состоит подход муравья, а совсем напротив, как к реальности, обусловленной тайной постижения истины, красоты, вечности, в чем и заключается пафос стрекозиного якобы «безделья». В «инаковости» этих двух подходов к жизни, к свободе , к труду, культуре и т. д. и есть суть конфликта в рассказах Куприна и Моэма.

    Моэм рассказывает нам о двух братьях, о двух совершенных противоположностях -- двух разных мирах. Джордж -- клерк-муравей, честный труженик, воплощение самого трудолюбия, бережливости, прекрасного отца, мужа и гражданина. Он -- прекрасный человек во всех отношениях.

    «He was in office every morning at nine-thirty and never left it till six. He was honest, industrious and worthy. He had a good wife, to whom he had never been unfaithful even in thought, and four daughters to whom he was the best fathers. He made a point of saving a third of his income and his plan was to retire at a fifty-five to a little house in the country where he proposed to cultivate his garden and play golf. His life was blameless.»

    Том, родной брат Джорджа, был настоящим кузнечиком. Это был очень жизнерадостный, но совершенно непутевый малый, который не желал честного и благопристойного бытия, размеренного и респектабельного. Поскольку оба брата происходили из положительно приличной и заслуживающей всяческого уважения фамилии, были все основания полагать, что Тому обеспечена карьера не хуже, а, возможно, и лучше, чем у его брата по той простой причине, что он обладал более одаренной натурой -- обаятельной, яркой и впечатлительной. Но вдруг однажды, без всякой на то видимой причины Том взбесился. Имея совсем мало денег, он бросил свой бизнес, жену и двоих детей и уехал на континент, где провел пару «счастливых» лет, путешествуя по европейским столицам. С тех пор, вернувшись в Англию, он ничего не делал -- просто жил... жил просто... жил... и ведь жил!

    Муравей так не может. Он может только так, как он и ему подобные созданы: трудолюбием, бережливостью, долготерпением -- по зернышку добывать себе и хлеб насущный, и спокойную старость, и свои, дорогие ему, маленькие радости. Так, шаг за шагом, постепенно, по просчитанному поколениями и поколениями до него плану, по утоптанной предками колее, он добивается многого и даже больше, чем многого -- всего. Всего, что он хочет. Тем более, что он знает, что же именно он хочет. Он знает об этом с детства. Большего ему не дано хотеть, и он не хочет и не может хотеть большего. Так он создан, а «выше себя не прыгнешь». Ему положен предел, «потолок» желаний. И этот «потолок», эта планка установлена не людьми. Во всяком случае и даже не Моэмом и не Лафонтеном!

    Но на своем жизненном пути каждый муравей может встретить кузнечика, ибо, к сожалению или «не- к сожалению», жизнь устроена так, что в ней существуют не одни только муравьи. И наверняка в жизни каждого муравья был свой кузнечик, который не работает, как это принято у муравьев, а ничего не делает -- просто живет... (?)

    Он не строит ни дома, ни кладовых в доме, ничего не запасает впрок в этих кладовых на долгую зимнюю старость. Но каждое утро, отправляясь по своим насущным делам, и каждый вечер, возвращаясь с наработанным за день к своему очагу, муравей видел кузнечика, который ничего не делал -- только пел...

    Кузнечик «только пел» целыми днями -- с утра до вечера, как птичка божья, наслаждаясь солнцем и свободой.

    По общепринятому мнению петь -- это совсем нетрудно. Может быть, поэтому это занятие считается приятной забавой и легковесным бездельем, но совсем не трудом, как и все, что относится к культуре и искусству. Тем не менее петь не так уж и легко, как это кажется со стороны и как принято думать об этом. Петь -- это труд, и труд сложнейший. Он не легче физического или интеллектуального -- любого конкретно ощутимого труда, ведь работает тончайший инструмент, работает живая душа.

    Всю свою жизнь Том пел -- «sat on a blade of grass singing to the sun». Он никого не грабил ради хлеба насущного, не убивал, не находился на содержании у иностранных спецслужб. Он, как свидетельствует об этом С. Моэм, который не считает кузнечика бездельником, «singing to the sun». Это вовсе не то же самое, что «singing in the sun». Короче, кузнечик не загорал, мурлыча на солнышке эдаким сибаритом, но пел солнцу, воспевал солнце.

    Труд воспевать солнце сродни труду жреца (древней ипостаси ученого), сродни труду поэта, познающего философа, верующего священнослужителя. Если смотреть на мир глазами муравья, то и святые не трудились -- не сеяли, не жали, а только попрошайничали да воспевали молитвы.

    Но кузнечик Том -- не святой, не будем зарываться. Тем не менее, жизнь муравья для него -- хуже каторги, так уж он устроен. По-другому, чем муравей. Устроен так, что постигает мир не желудком и отдает то, что постиг, тому, кто дал ему умение петь, кто так его устроил. Он устроен так даже не Моэмом и не Лафонтеном, а тем же, кем и муравей устроен так, как он устроен, а по сему оба имеют право на жизнь: каждый -- свою. Поэтому каждому -- свое: кузнечику постигать мир, муравью возделывать его. Оба нужны. Каждый на своем месте. Каждый свое место выбирает сам -- «свобода воли», если позволите так выразиться.

    Почему же трудяга-муравей, трудяга почти всегда полунищий, кое-как сытый и обеспеченный только на ближайший зимний сезон, почему этот несчастный трудяга-производитель всех материальных благ на земле так ненавидит кузнечика? Почему есть этот конфликт, конфликт Сальери и Моцарта, если каждый выбирает свой путь жизни сам, без принуждения, когда один из конфликтующих стремится к домику с зеленой лужайкой, а другой к солнечной песне жизни? Откуда ненависть, ведь кузнечик поет солнцу, следовательно, и всем, кто живет под солнцем, от полноты души -- делится благом своей души со всеми, кто захочет, со всеми, кому не хватает этого блага. И с муравьем делится тоже, потому что его благо нескончаемо, бесконечно воспроизводимо, как все, что нематериально. При этом кузнечик за свой труд рискует не получить даже мизерной награды, не говоря уже о маленьком домике с зеленой лужайкой. Ведь плоды его труда нематериальны и не конвертируются ни во что материальное. Поэтому кузнечик рискует за свои песни, которыми он оживляет всю округу, иметь вместо награды голод, холод, одинокую старость, если дотянет до нее, и зависимость от милости муравья.

    Какова же природа «радости» трудяги Джорджа, радости от того, что он стареет и что старение гарантирует и старение противника, Тома, ведь и Том -- живой, следовательно, Том стареет, слабеет и, по всей вероятности, окончит свои беспечные дни в канаве?

     «He was glad that he was growing old because Tom was growing old too. He rubbed his hands and said: "It was all very well when Tom was young and good-looking, but he's only a year younger then I'm. In four years he'll be fifty. He won't find life so easy then. I'll have thirty thousand pounds by the time I'm fifty. For twenty-five years I've said that Tom would end in the gutter. And we shell see how he likes that. We shell see if it really pays to work or be idle».

    Вероятно, подобная «радость» рождается из того, что муравей не понимает смысла песнопений кузнечика и, как следствие, не нуждается в оных дарах. Пение его раздражает. Певец видится ему лентяем и бездельником. Ему необходимо доказать самому себе истинность своего понимания «труда» и «лени». За ним -- мощь однобокой всечеловеческой традиции и морали, и этот факт придает Джорджу уверенности в своей правоте, он спиной ощущает мощь подпорки тысячелетий.

    Но, с другой стороны, уверенность в своей правоте, по идее, должна делать судящую сторону терпимей и снисходительней. Терпимость должна бы была заставить Джорджа обрадоваться, когда он узнал о полумиллионном наследстве, оставленном Тому некоей вдовой. Джордж должен бы был вздохнуть с облегчением -- ведь его непутевому брату, этому ходячему позору семьи и моральному уроду, наконец-то повезло. И наконец-то есть гарантия, что он больше не будет позорить его муравьиные седины и побираться, попрошайничая в долг у всех своих и джорджевых знакомых и друзей, которые, конечно же, давали взаймы, но знали, что долг не будет возвращен никогда. Отчего брат не вздохнул с облегчением, отчего он был смят, раздавлен, буквально уничтожен этим известием о наследстве, словно тяжесть всей вселенной обрушилась на его плечи?

    He looked as though the burden of the whole wold sat on his shoulders.

    Он, Джордж, тяжело трудился всю жизнь, а этот кузнечик, вертопрах, этот непутевый Том почти до 50 лет ничего не делал -- просто жил... И теперь этот лентяй, тунеядец и мот должен, обязан был по всем законам логики, по всей логике развития жизни, он должен был «поплясать» на старости лет в какой-нибудь канаве от холода, голода, ненужности никому...

Так пойди же, попляши!

    Кузнечик должен плясать, ведь ему это также легко, как песню спеть. Он пел и плясал всю жизнь, ведь он такой легкий. Муравью непонятно -- откуда эта легкость, эта радость жизни, с которой Том «просто жил», проживал годы, отпущенные ему на заботу о дне завтрашнем. Непонятно, как он порхал по этой жизни, как птичка небесная, ни о чем не заботясь, все имея, веселясь и совершенно не считаясь с общепринятыми приличиями и условностями. Непонятно, откуда в этом бездельнике такая бездна обаяния, блеска, общительности, словом -- таланта жить, словом -- всего того, чем обделен был несчастный Джордж и чего он никак не хотел взять взаймы у Тома, хотя кузнечик раздавал благо своей радостной души всем без исключения, распевая свои песни. Муравью незачем благо песни. Он не знает, что с этим благом делать, ведь не положишь же его на банковский счет...

    Именно с этой точки муравьиного непонимания и начинается пропасть внутреннего и, что очень важно, -- не материального, духовного конфликта. Непонимание выплескивается в агрессию ненависти.

    И это непонимание есть главный исток непримиримости двух психологий -- психологии потребителя, нигилистически отвергающего даже возможность существования всего нематериального, всего, что нельзя потрогать, пощупать, съесть, как-то использовать с пользой для себя, и, с другой стороны, психологии идеалиста, задыхающегося в тесных чертогах муравьиного миропорядка.

    К чему может привести и куда может завести эта конфликтная позиция, человечество уже имело возможность испытать на шкуре истории своего собственного ХХ века, так как этот психологический мотив был одной из сильнейших составляющих движущей силы как фашизма, так и нашей революции и всего вслед за нею последовавшего. Эта составляющая так и называется -- «человеческий фактор», и он часто непредсказуем именно по причине своей психологичности.

    В рассказе Моэма конфликт сугубо личностный, и заканчивается он ничем. Каждый из братьев остается при своем мнении и при своем образе жизни как бы они при этом ни ненавидели друг друга. Рассказ А. И. Куприна окрашен не в личностные тона, ибо в России этот глубинный психологический конфликт лежал в основании якобы общественного противостояния.

    Именно психология муравья составляет основу мировоззрения нигилиста, основного и главного разрушителя исторического эволюционного процесса. Именно нигилисты вывели конфликт из маленького масштаба семьи на просторы огромной страны.

     Представьте себе канун Рождества начала века, год 1906, а может, и 1912... Наша родная глушь. Рязанская губерния, 120 км от железной дороги ... Старое, заброшенное барское имение с огромным, построенным еще пленными французами в 1812 году, господским домом с колоннами и с огромным же, в подражание Версалю, французами же насаженным липовым парком...

    «Почта приходит то раз в неделю, то раз в два месяца, и привозит ее случайный мужичонка за пазухой своего зипуна, мокрую от снега, с размазанными адресами и со следами любознательности почтового чиновника. Вокруг столетний бор, где водятся медведи и откуда среди бела дня забегают голодные волки в окрестные села таскать зазевавшихся собачонок. Местное население говорит не понятным, певучим, цокающим и гокающим языком и смотрит исподлобья, пристально, угрюмо и бесцеремонно. Оно убеждено твердо, что лес принадлежит богу и мужику, а управляющий именем немец-менонит из Сарепты, опустившийся и разленившийся от бездействия, только и знает, что ходит каждый день в лес отнимать топоры у мужиков...»

    И вот в этом благословенном оазисе цивилизации все начинают приготовления к одному из величайших праздников оной цивилизации, все начинают готовиться к светлому празднику Рождества Христова. Прежде всего, конечно, начали варить пиво,

    «то самое густое, тяжелое пиво, от которого чугунеет лицо и руки делаются как лубки».

    Затем пошло и пьянство, и смерти от перепоя ... Одним словом, -- грусть, грусть и глушь...

    Тем не менее в процессе реформ Александра П даже и в эту глушь ветром перемен занесло очаги культуры и просвещения. При более близком знакомстве с ландшафтом околостолетнего бора обнаружились правительственная министерская школа и кое-какая интеллигенция -- местный фельдшер, попечитель училища, нотариус, две учительницы сельской школы...

    А теперь представьте себя в этой глухой далекой стороне. А почему бы и нет? Ведь оказались же там, в 120 км от железной дороги, три петербургских «стрекозы» -- музыкант, художник и поэт-символист. И дело не в отсутствии бытовых удобств, а дело в том, что они ощутили себя в другом, непонятном, полудиком мире, живущем по своим языческим понятиям. Эти трое декадентов оказались в полной изоляции, наедине с самими собою, как на необитаемом острове.

    Они одурели в пустом барском доме, разрушаемом временем, с неотапливаемыми комнатами, кроме одной, которую они сами и протапливали. Они могли общаться только друг с другом и с прекрасной библиотекой ХУШ века на французском языке, корешки книг которой были объедены мышами, с портретной галереей, погибающей от плесени и дыма...

    Они устали и от охоты на медведей, на зайцев, и от своих стихов, и своей музыки, и от вагнеровского призыва Тристана к Изольде на разбитых и дребезжащих клавикордах. Они были одни в этом мире.

    И все же они обрадовались случаю -- праздник. Рождество! Оно объединяет людей, ведь все они, от цокающего мужичонки в зипуне до местного фельдшера и до петербургских интеллигентов, православные христиане. И действительно, их приглашают.

    Приглашают наперебой -- и к священнику, и к волостному писарю, и к псаломщику, и к фельдшеру. И под конец -- в школу! Отказаться было неловко, хотя радость от праздника как-то медленно убывала, так как общение не налаживалось, и все знали, что детей в школе усиленно дрессировали к концерту, дабы не ударить в грязь лицом перед столичными штучками. Одним словом, не пойти в школу было нельзя, а пойти тоже было неловко. Все трое чувствовали себя людьми с другой планеты

    «Выходило так, что мы наших соседей рассматривали в микроскоп, а они нас -- в телескоп. Правда, мы делали попытки притвориться своими людьми -- этакими веселыми малыми в русском стиле.»

    Но они так и не стали «своими» в этой грустной глуши. Среди огромных просторов им было пусто, хотя люди интеллектуальных профессий, живущие там -- местные нотариус, учитель и др. были вполне «своими» людьми. Их уважали, к их мнению прислушивались и учитывали его, их любили. Но эти три эстета, искавшие смысла и красоты в звуках, красках и словах, чувствовали себя чужаками среди простых и бесхитростных божьих людей, которым наравне с самим Богом принадлежал и столетний бор, и вся земля, и вся вода -- бери и пользуйся как заблагорассудится.

    Ненужность и бесполезность, некую абстрактность, нереальность своей жизни ощущали трое из Петербурга. Ненужность делала их «ненастоящими».

    Но вот это трое «ненастоящих» и ненужных пришли на школьный праздник. И после давно известных всем «номеров» вроде «Демьянова уха», некрасовское: «А кой те годочек? -- Шастой миновал ...» и популярных в те поры малорусских почему-то песен должен был последовать такой же обычный, всем давно известный, «заезженный», как мы бы теперь сказали, номер: басня Крылова «Стрекоза и муравей».

    Но номер оказался не обычным. Когда вышли вперед девочка лет тринадцати, дочь сторожа, лучшая ученица школы, и мальчик лет семи в огромных отцовских валенках и начали в лицах «представлять» действие басни, сказалась режиссура учителя,

    «маленького, чахоточного человека, в длинном сюртуке и накрахмаленном белье, одетом, очевидно только на этот случай».

    По всему было видно, что он был тот самый «народник». По всему было видно, что все свои знания, приобретенные в столичном университете, все свои убеждения он нес в среду обездоленных простых тружеников, ничьих, божьих людей. Перефразируя «Записные книжки» Ильфа и Петрова, можно смело констатировать, что этот отчаянный сектант освоил всю культуру человечества и стал не кассиршей, конечно же, а нигилистом. Он жил одной жизнью с ними, жил тяжело, надорвано до чахотки (обычная у народников болезнь, можно было проверять: раз народник, значит, чахоточный), даже и белье одевал лишь по праздникам, а сюртук одалживал у кого-то. Он жил не для того, чтобы жить, но чтобы отрицать все то, что составляет обаяние жизни. Жил он едиными с простым народом даже и не мыслями, а, скорее, устремлениями, одними импульсами. И эти импульсы, облеченные в очень примитивные логические схемы, становились едиными и общепринятыми понятиями, по которым они все вместе и существовали.

    И эти понятия обнажились, когда в нужном, по его и по общему «понятийному» мнению, месте басни он взмахнул смычком и скрипкой, и эффект, тщательно подготовленный, раскрыл все тайные пружины русского понимания жизни, праздника, труда ... по понятиям. Эти понятия охватывали и оплетали смысл всего спектра человеческого бытия -- веру, науку, искусство, жизнь и смерть, государство, правое и левое, войну и мир, добро и зло. Он взмахнул скрипкой и полилось задуманное учителем и чаемое народом какое-то

«зловещее и язвительное причитание»:
Ты все пела? Это -- дело,
Так поди же, попляши,
Так поди же, так поди же,
Так поди же, попляши!

    Возмездие? Суд? За какое преступление? -- Не работала, а просто жила...

    Но ведь именно такие поющие «стрекозы» и творили то, что потом оказалось непреходящей ценностью: русской культурой Серебряного века, лицом России в мире. И именно их заставили проплясать такую «пляску смерти», что эта человеческая разновидность фактически вытравлена на безграничных русских просторах и встречается весьма редко.

    Самое парадоксальное в этой истории то, что и петербургские эстеты, и учитель-народник считаются интеллигентами. Хотя эта точка зрения справедлива лишь с точки зрения простого народа, а мы эту точку зрения успели понять за недавно прошедшие 70-80 лет, и она оказалась точкой зрения самого страшного прагматика, т. к. народ и есть главный прагматик. Всякие нигилисты лишь «примазываются» и подводят теоретическую базу (объяснительную или оправдательную) под извечную позицию толпы.

    Если посмотреть на интеллигентов (столичных эстетов) глазами «интеллигента» (учителя), то музыкант, художник и поэт смогли бы (ибо умели абстрагироваться от самих себя, следовательно, могли отличить себя от других) увидеть то, что они и увидели:

    Что связывает нас с ними? Ничто. Ни язык, ни вера, ни труд, ни искусство. Наша поэзия -- смешна ему, нелепа и непонятна, как ребенку. Наша утонченная живопись -- для него бесполезная и неразборчивая пакотня. Наше богоискательство и богостроительство -- сплошная блажь для него, верующего одинаково свято в Параскеву-Пятницу и в лешего с баечником. Наша музыка кажется ему скучным шумом. Наша наука недостаточна ему. Наш сложный труд смешон и жалок ему, так мудро, терпеливо и просто оплодотворяющему жесткое лоно природы. В страшный день ответа что мы скажем этому ребенку и зверю, мудрецу и животному? Скажем с тоской: «Я все пела».

    Чувство вины -- вот где спрятан «гвоздь программы» (piece de resistance). Вот что сумели объяснить нигилисты всем -- от недоучившегося студента до Льва Толстого и от грамотного рабочего до профессора. Чувство вины низшей сущности, если использовать терминологию Гильдебранда, перед высшей за то, что она существует на свете и выдает себя за нечто реальное и необходимое.

    Чувство вины порождало неудобство и желание избавиться от этого внутреннего дискомфорта. Достичь этой цели в русском мире можно было только искренним и покаянным желанием «исправиться». Желание «исправиться» было коренным, довлеющим и выжимало из всего русского общества алогичные поступки. Все русское общество находилось под сильнейшим обаянием нигилизма.

    И получилось, что прагматический рассудок нигилиста породил и подарил миру под анормальные аплодисменты русского общественного мнения организованный терроризм, новую профессию -- революционер и многое другое. Так и получилось, что иррациональный «жизненный идеализм» навязал мнение, и очень искренне всеми исповедуемое, что революция лучше эволюции, что низшие сущности реальней и важней высших, которые, весьма возможно и вовсе не существуют.

    А на самом деле что было лучше: эволюция общества и постепенное врастание в европейскую экономику, и постепенное расслоение крестьянства, как в других странах, с оттоком части крестьянства в города и трансформации его в фермеров -- или революция, уничтожение интеллигенции, уничтожение общественной жизни, кровавое уничтожение «крестьянства как класса», как вида, обреченного на несуществование заранее?

    Что было нормальней: швырять бомбы в реформы -- или поддержать Столыпина?

    Народники сектантски взывали к духам «свирепой правды», к «духам русской революции», как выражался Бердяев, к «бесам», как пророчил Достоевский. Русский народник-нигилист, швыряющий бомбы в реформы ради «жизненного идеализма» и ради утверждения немедленно и навеки всего «настоящего», что равносильно уничтожению всего «ненастоящего» --сначала «ненастоящей» идеи, затем носителя этой идеи ... Но мы-то знаем, к чему это привело, к какой «правде». Мы-то на вкус и на цвет попробовали «свирепость» этой вполне «жизненной» и вполне «свирепой» правды.

    Мне, конечно, могут возразить, что реформы были непоследовательные, половинчатые... полным набором советской академической школы, так сказать «букетом моей бабушки». Но на этот букет может существовать только один ответ -- а какие еще реформы могли быть тогда, да и ныне могут быть, если инициатива их проведения исходит только «сверху»? Да еще и при жесточайшем, в форме терроризма, сопротивлении этим реформам образованной части общества, которая обязана была помогать реформам, так как народные массы не чаяли ни цивилизованной судебной системы, ни армейской реформы, ни реформы образования. Чаяли они только одного -- землицы поболе, черного передела. Все остальное их не волновало и волновать не могло, являясь в их сознании ненужной, «ненастоящей», несуществующей в реальной жизни, «стрекозиной» и пустой забавой.

    Таким образом, народники совершили нечто грандиозное, возможно, и преступление. Они пошли на поводу у низших инстинктов народной массы. Искренность этого похода в народ, чтобы поднабраться там опыта, и искренность их заблуждений не делает это преступление менее страшным.

    Это они, самоуверившись в своей «правде», поощряли то, чем отличается «чисто русский даровитый человек» : «крайним недоверием к силам и средствам человеческого ума вообще и своего собственного в частности». Это они привили себе и утрированно развили в себе и в обществе это крайнее и скептическое, а иногда и мистическое недоверие к здравому смыслу. Это они не пожелали отделить «мух от котлет», обсмеяв конкретные «малые дела» и стремясь овладеть Абсолютом истины немедленно, одним революционным усилием и как можно быстрей, желательно при жизни одного поколения. Это они постоянно совершали подмены и «путали» совершенно противоположные по сути своей категории.

    Они смогли «перепутать» истину, категорию отвергаемого ими универсализма, с конкретной сиюминутной правдой, которых множество, и имя им -- легион. Они оказались в состоянии свою эклектичную, демагогическую и многоликую правду солдата и ученого, бродяги и чиновника, убийцы и убитого раздуть до вселенского универсума, а истину подменить правдой домохозяйки и разрешить «кухарке управлять государством».

    Они вполне способны перепутать свободу с волей (анархией), уравновешенность и гармонию с «железным порядком». Они очень легко совершают подмену и ставят на место любви секс, на место категории познания -- информацию. А далее, как «эффект домино», происходит обвал всех понятий : труд = обязанность; порядок, дисциплина, т. е. способность к самоорганизации = диктатура; воля = вседозволенность и т. д.

    При таком подходе к существованию и бытию очень легко воспринимается старая римская иллюзия: «человек -- кузнец своей собственной судьбы». Так что господствовавшая в умах советских людей калька с древнеримской поговорки «человек -- кузнец своего счастья» вполне естественна. Это мировоззрение свойственно многим людям, даже большинству людей. Вопрос только в том, что наш Базаров, будучи студентом-медиком и узнавая латынь позже, чем в других странах мира, раньше обратил внимание на эту поговорку. Французу Сартру латынь приелась, он автоматический латиноговорящий. Поэтому не сразу обратил внимание на давно знакомое словосочетание, а лишь после определенного стечения исторических обстоятельств. Жизнь заставила.

    Вопрос только в том, что есть человек. Определения этому явлению философия до сих пор не выработала, да и вряд ли уж теперь и захочет. И все же, интересно, можно ли себя «сделать», а если можно, то кем именно: стрекозой или муравьем?

Н. Черникова

Вернуться в раздел


|Карта сервера| |Об альманахе| ||К содержанию| |Обратная связь| |Мнемозина| |Сложный поиск| |Библиотека|
|Точка зрения| |Контексты| |Homo Ludens| |Арт-Мансарда| |Заметки архивариуса| |История цветов| |Мужские и женские кожаные ремни|