Мнемозина
Мужские и женские кожаные ремни
Мужские и женские кожаные ремни. История аксессуаров.
Хроника катастроф. Катастрофы рукотворные и стихийные бедствия.
История цветов
Цветы в легендах и преданиях. Флористика. Цветы - лучший подарок.
Арт-Мансарда А.Китаева
 Добро пожаловать на сервер Кота Мурра - нашего брата меньшего
Альманах сентенция - трагедия христианской цивилизации в контексте русской культуры Натюрморт с книгами. Неизвестный художник восемнадцатого века

Библиотека

Он был первым почти во всем:
в русской мысли первым последовательным западником -- до него последовательными западниками были разрозненные одиночки: Чаадаев, И. С. Тургенев, Б. Н. Чичерин;
в среде русской радикальной интеллигенции он первым посмел возненавидеть народничество и назвать его «сифилисом русской мысли» за культ отсталости и примитивности «мужика», принятый за идеал морально-общественного здоровья;
он первым посмел поддержать Столыпина в борьбе против земельной общины ради экономической свободы -- т. е. против идеала социалистического хозяйства -- экономическая свобода мыслилась им как необходимая база для прочной политической свободы и тем самым для свободного культурного развития вообще;
в среде, из которой он вышел, в среде русской либеральной общественности он был первым человеком, отчетливо осознавшим себя русским патриотом и проповедовавшим патриотизм...

С. Франк

Умственный склад, личность и воззрения П. Б. Струве.

    В моих воспоминаниях о Петре Бернгардовиче пытался обрисовать его умственный склад, личность и воззрения, как я постепенно их узнавал в течение моего почти полувекового дружеского общения с ним. Я старался при этом умышленно, насколько это было возможно, воздерживаться от обобщений и ограничиваться приведением фактов, лишь в исключительных случаях, где было необходимо для понимания самих фактов, отступая от этого приема и давая общую характеристику Петра Бернгардовича. Поэтому мои воспоминания суть скорее материалы к истории его жизни, к его биографии (подлинная его биография -- само собой разумеется -- есть дело будущего историка русской мысли и общественности), чем синтетическое описание его как личности и мыслителя. Подводя итоги сказанному выше, мне хотелось бы дополнить эти материалы к биографии Петра Бернгардовича попыткой обобщающей его характеристики. Я не ставлю своей задачей дать законченно-целостный портрет его умственной и духовной личности. Это задача художника слова и мысли, к которой я не чувствую себя способным; я хотел бы только набросать несколько отдельных, наиболее существенных, по моему впечатлению, штрихов, из которых он складывается.

    Я начинаю с характеристики его умственного склада. Первое, что при этом бросалось в глаза всякому, кто интеллектуально общался с Петром Бернгардовичем, -- это редкая, едва ли не единственная в наше время многосторонность его интересов и знаний. Широкая публика, привыкшая, что в наше время даже самые выдающиеся личности укладываются в какую-нибудь профессиональную категорию, подводила его под две рубрики: для нее он был ученый -- профессор-экономист и политик. Но всякий, лично знавший Петра Бернгардовича или даже ближе знакомый с его писаниями, должен был сознавать, что его личность и деятельность никак не исчерпывались этими понятиями. Уже на простой общий вопрос: кто такой Петр Бернгардович Струве -- ученый? писатель? политик? -- единственный правильный ответ будет: все вместе в нераздельном единстве личности.

    Очарование его личности состояло именно в том, что он был прежде всего яркой индивидуальностью, личностью вообще, т. е. существом, по самой своей природе не укладывающимся в определенные рамки, а состоящим из гармонии противоборствующих противоположностей (coincidentia oppositorum, употребляя философский термин Николая Кузанского). Не раз его друзья огорчались тем, что он растрачивает себя, разбрасываясь в разные стороны, и, как я упоминал в воспоминаниях, мне самому приходилось в последние годы его жизни предупреждать его об этой опасности. Мне известно, что приглашение его на профессуру в Политехнический институт имело отчасти -- у друзей, которым принадлежала инициатива этого приглашения, -- задачу отвлечь его от политики и публицистики и заставить сосредоточить свои силы на научном творчестве. Все это было тщетно, ибо личность нельзя изменить, а личность Петра Бернгардовича могла выражаться и находить себе удовлетворение только в полноте многообразных и противоречивых интересов и разного рода деятельности. В этом отношении он -- немец по происхождению -- был типически русским духом; он походил своим умственным и духовным складом на такие типично русские умы, как Герцен, Хомяков, Владимир Соловьев, -- с той только разницей, что они были гениальными дилетантами (или, как Вл. Соловьев, специалистом только в одной области), тогда как Петр Бернгардович был настоящим солидным ученым сразу в весьма широкой области знаний.

    Пытаясь определить прежде всего сферу его научного творчества и научных интересов, нужно сказать, что она охватывала едва ли не все области «гуманитарных знаний» -- политическую экономию и статистику, социологию, историю во всех ее подразделениях (политическую историю, историю права и государства, хозяйственную историю, историю культуры), правоведение в двух основных его отделах гражданского и государственного права, историю литературы, по крайней мере 18-го и 19-го веков, и, наконец, даже языкознание и философию. Конечно, не все эти науки имели одинаковое значение и занимали равное место в его творчестве; подлинным ученым специалистом в течение первой половины своей жизни он был преимущественно в области политической экономии (одновременно экономической теории и истории хозяйства), статистики и социологии; под старость он стал едва ли не первым по знаниям и оригинальности мысли из современных русских историков и считал научное творчество в этой области главным своим призванием.

    Но, во-первых, его научный горизонт по этим основным его специальностям был так широк, что всегда охватывал целый ряд смежных наук. Так, в работе над книгой «Хозяйство и цена» он стал основательным знатоком истории гражданского права с древнейших времен, в частности римского права, и ряда других наук; в работе над русской историей он изучил историю русского языка и написал по нему несколько этюдов (о происхождении слова «крестьянин», об истории словесных оборотов «потому что» и «оттого что»). История экономических учений превращалась для него, как это видно из одного из его последних писем ко мне, в историю экономической мысли, для которой он изучал общую литературу, начиная с Гомера и греческих трагиков.

    А за тем на другие области научного знания он совершал по временам как бы «налеты» из чистой любознательности, необычайно быстро овладевая их литературой и становясь в них скорее настоящим знатоком, чем дилетантом; по некоторым из них он оставил самостоятельные работы и исследовательского и творческого характера (например, по философии, по истории русской и европейской литературы 18-го и 19-го веков, по истории русской науки); но даже в областях знания, по которым он сам ничего не писал, он становился основательным знатоком. Так, в 20-х годах, живя в Париже и редактируя «Возрождение», он погрузился в изучение исторической грамматики французского языка; в одном из разговоров с ним я убедился, что он с исчерпывающей основательностью изучил всю литературу государственного права; и таких примеров можно было бы привести еще множество. Но его знания не ограничивались даже всей сферой гуманитарных наук, а распространялись на смежные с ней области естествознания -- отчасти в исторической перспективе (так, он был знатоком истории русской науки, включая историю математики и естествознания в России, в частности историю деятельности немецких ученых естественников и математиков в России), отчасти в связи с его общими философскими и социологическими интересами.

    Из этой последней сферы приведу один пример. В связи со своим учением об обществе как системе взаимодействия между индивидами он изучил литературу недавно возникшей новой биологической науки «экологии» (науки о формах совместной жизни и взаимодействии в животном и растительном царстве). Говоря однажды со мной о нелюбимом им австрийском социологе Отмаре Шпанне, стороннике отрицаемой Петром Бернгардовичем органической теории общества, и цитируя фразу Шпанна, в которой органическое единство общества противопоставлялось механической совокупности деревьев в лесу, Петр Бернгардович сказал: «Он настолько невежествен, что даже не знает о существовании целой науки экологии». Я подумал при этом, что по меньшей мере девять десятых знаменитых и ученых социологов должны быть по этому признаку зачислены в разряд невежд.

    Такого рода широта научного творчества и знаний предполагает, кроме широты интересов, еще особый дар -- память. Всякий, кто встречался и беседовал с Петром Бернгардовичем, знает, что он обладал почти сверхчеловеческой силой памяти. Он, казалось, никогда не забывал раз узнанные или где-либо вычитанные факты, данные, названия и мысли. Читая необычайно быстро, он на всю жизнь запоминал прочитанное во всех подробностях и через 20-30 лет мог рассказать содержание книги, как будто прочитал ее накануне. Память его распространялась не на одни лишь данные научного порядка. Во время редактирования «Освобождения» он поражал меня и других тем, что знал служебную биографию и как бы мог на память составить послужной список едва ли не всех видных русских бюрократов (включая и губернаторов). В «Русской Мысли» он завел особый ежемесячный отдел некрологов, который он составлял сам, поминая жизнь и деятельность иногда до десяти людей, скончавшихся в истекшем месяце. Он очень дорожил такой биографической работой; когда однажды в редакции возникли сомнения в надобности этого отдела некролога, он горячо воскликнул: «Нет, уж оставьте мне моих покойников». Для своих друзей и собеседников он был ходячим энциклопедическим словарем.

    Эта память, в связи с любовью к книге и быстротой усвоения прочитанного, делала его несравнимым знатоком общей литературы; он всегда умел находить бесконечно много забытых, мало кому известных или оставшихся неоцененными книг и был в этом отношении совершенно исключительным наставником. Некоторые факты, сюда относящиеся, из моего общения с ним я уже приводил; приведу здесь еще некоторые другие. В самом начале нашего знакомства он однажды написал мне: «Знаете ли вы письма Флобера? Вот чтение для богов -- и для вас! Бла»годаря этому указанию, я ознакомился с одним из величайших -- по мыслям и форме -- произведений французской литературы 19-го века -- кажется, доселе недостаточно оцененным. Много позднее он обратил мое внимание на замечательного и мало кому известного поэта Щербину.

    Но главная ценность его детальной литературной и исторической осведомленности состояла в том, что она существенно исправляла ходячие ложные суждения о деятелях прошлого. Так, например, от него я узнал, что Тредьяковский -- обычно только нарицательное имя для поэтической бездарности и педантизма -- имеет заслугу первого введения в русскую литературу философской терминологии, или что Сенковский (в беллетристике -- ничтожный «барон Брамбеус») был первоклассным ученым-лингвистом, или что bete noire (фр.-- пугало, предмет ненависти) русской радикальной новейшей истории -- граф С. С. Уваров -- был не только заслуженным либеральным государственным деятелем, но и одним из самых образованных людей своего времени, ученым классиком, другом и почитателем Гёте. Таких примеров неожиданных, свежих, интересных указаний и независимых суждений, которые приходилось слышать от Петра Бернгардовича, можно было бы привести бесконечное множество.

    Роль, которую играла в научном творчестве Петра Струве его огромная память (унаследованная им, вероятно, от его деда, знаменитого астронома Струве, составителя каталога звезд), могла бы склонить к предположению, что главный интерес его умственной натуры состоял в эмпирическом установлении и описании фактов. Много знаменитых ученых составили себе славу именно как установители и собиратели фактических данных, из которых слагается эмпирическая реальность; таковы многие историки и представители описательного естествознания. Совсем не таков был умственный склад Петра Бернгардовича. Он, правда, любил познание фактов, так сказать, как таковое, любил обилие деталей, точность в описании эмпирической действительности; но в общем его умственном складе факты были для него только материалом для мысли, для обобщающих интуиций.

    То, что его влекло всегда к широким обобщениям, что он обладал даром интуитивного открытия новых истин и что он вместе с тем всегда стремился тщательно проверять свои интуиции на частных фактах, опираться на детальное знание эмпирической реальности во всем ее бесконечном многообразии, всегда затрудняло его научное творчество, как это видно из его приведенных в моих воспоминаниях писем о занятии русской историей в последние годы жизни. Он ставил себе почти неосуществимую задачу -- сочетать одновременно исчерпывающее знание всего эмпирического материала с построением широких, как бы философских, обобщений. Ему никогда на практике не удавалось соблюдать мудрое правило Гёте: «In der Beschrankung zeigt sich erst der Meister» («мастер прежде всего сказывается в самоограничении» -- нем.); его обобщениям угрожала всегда опасность либо утонуть в безбрежном количестве приводимого материала, либо оставаться только фрагментарными; и этим отчасти объясняется сравнительно малая -- при его дарованиях -- научная плодотворность (вопрос, которого я подробнее коснусь ниже). Но если оставить в стороне вопрос, в какой мере эта полнота замысла была полезна или вредна в практике его творчества, обратить внимание только на самый его стиль, то можно сказать, что его целью было всегда -- редко встречающееся в науке -- гармоническое равновесие между эмпирическим и интуитивно-обобщающим моментами знания, между фактами и общими идеями.

    Так, по его основной специальности, решительно преодолев «классическую», т. е. абстрактную политическую, экономию, он совсем не был сторонником противоположной, «исторической» школы политической экономии, просто отвергавшей теорию и заменявшей ее описанием хозяйственного быта, а стремился создать новый тип обобщающей теории хозяйства, основанный на установлении эмпирических закономерностей хозяйственной жизни. Таково же было и его основное педагогическое влияние на молодое поколение русских экономистов -- его учеников: он учил их экономически мыслить, ориентируясь на эмпирическое хозяйственной реальности. В философии его также влекло к тому типу философской мысли, который опирается на данные и выводы положительных наук.

    Это сочетание философского интереса с эмпирическим, отвлеченной мысли с любовью к конкретной реальности было более чем просто умственным складом Петра Бернгардовича. Оно было укоренено в самой его духовной личности. По первому, внешнему впечатлению он был типичным рассеянным «ученым» -- или мечтателем, -- человеком, погруженным в свои мысли и мечты и не обращающим внимания на все окружающее. С ним не раз случалось, что он как будто просто не видал людей, находящихся в одной комнате с ним, забывал с ними поздороваться; и о его феноменальной рассеянности ходили, как я уже упоминал, целые легенды. Но это была лишь внешняя, бросающаяся в глаза, поверхностная сторона его существа.

    Его внимание, правда, шло своим особым, капризным путем, почти не считаясь -- как у нормальных людей -- с практическими нуждами жизненного обихода. Но под обликом рассеянности скрывались напряженное внимание и интерес ко всем конкретным деталям окружавшей его реальности; он жадным, любовным взором всматривался во все, что встречалось на его пути, и, со свойственной ему силой памяти, надолго -- едва ли не навсегда -- все запоминал. Через много лет он мог подробно рассказать, какое платье носила женщина, которой он, казалось, совсем не заметил при встрече с ней. Этот, по наружному своему облику, по внешнему устройству и ходу своей жизни, типически русский интеллигент-аскет, неряшливый и беззаботный, для себя самого равнодушный к жизненным удобствам и благолепию, был, так сказать, бескорыстно страстным любителем жизни во всей конкретной полноте ее проявлений.

    Его практический аскетизм вытекал просто из его личного бескорыстия, из направленности его духа на созерцание жизни и на действенное моральное участие в ней; в нем не было и тени принципиального аскетизма, столь распространенного в русской интеллигенции и опирающегося на некое, по большей части неосознанное, «гностическое» отвержение мира и презрение к нему, на врожденную, кажется, русскому духу тягу к «опрощению», на отвлеченный спиритуализм, для которого плоть, всякое цветение, богатство и полнота земного бытия сами по себе суть зло или ненужная суета. Петр Бернгардович, напротив, по-пушкински или по-гётевски благословлял жизнь, любил и ценил ее, страстно ею интересовался, считал все в ней важным и интересным, одобрял в ней не бедность, а богатство и полноту. Прожив сам всю свою жизнь отрешенным от жизни скитальцем, он духовно был человеком жизни, деятельным ее участником и строителем. Доминирующая в его миросозерцании идея культуры -- всяческой культуры, материальной не менее, чем духовной, или -- точнее -- неразрывного единства в культуре ее материального базиса и воплощения с ее духовной сердцевиной -- вытекала из этой его органической обращенности на жизнь.

    Это внимание к конкретной жизни и признание ее положительной ценности исключали для него возможность быть партийным человеком, быть плененным какой-либо партийной узостью, односторонностью и пристрастностью. Его любимым лозунгом было: «Надо рассуждать по существу». «Рассуждать по существу» значило для него: оценивать явления жизни и ценность отдельных людей по их собственному внутреннему содержанию, по их объективной ценности -- независимо от того, имеем ли мы дело с политическим другом или врагом и умещаются ли такие объективные оценки в схему нашего политического миросозерцания, наших «общих принципов». Он постоянно боролся против распространенной в русской либеральной и радикальной журналистике привычки без разбору высмеивать политических противников, высказывать о них огульные отрицательные или пренебрежительные суждения, а также против привычки применять разные мерила моральной оценки к врагам и друзьям.

    Я помню его возмущение, когда один из сотрудников «Освобождения» грубо-пренебрежительно отозвался в своей статье о литературном достоинстве публициста Каткова. Он искренно недоумевал, как вообще возможно высказывать такое пристрастное суждение. По поводу распространенного в радикальных кругах морального негодования (часто связанного со смакованием) на развращенность высших правящих кругов он говорил: «Почему Михайловский (Михайловский славился в писательском кругу своим донжуанством) может ежегодно менять своих возлюбленных, а великие князья не могут?» Его суждения о личном составе русской бюрократии -- даже в эпоху юности, когда он был ее политическим врагом, -- всегда были индивидуальны: он отчетливо различал в ней между людьми одаренными и бездарными, просвещенными и грубыми, добросовестными и недобросовестными. И такое же различие между людьми он делал позднее в оценке своих политических противников слева.

    Я уже упоминал, что, питая жгучую личную ненависть к Ленину как натуре злобной и жестокой, он с почти благоговейным уважением отзывался о личности социал-демократки Веры Засулич. И вообще, одно из очарований его личности было сочетание в нем страстной убежденности, морального пафоса с широким, терпимым, снисходительным отношением к людям, с признанием законности многообразия индивидуальных дарований, призваний и склонностей.

    В этой связи я должен коснуться интимной стороны жизни Петра Бернгардовича, в которую я был посвящен, -- именно его отношения к женщинам и эротической любви. Делаю это не из намерения удовлетворить праздное любопытство читателя, а потому, что эта сторона жизни -- обычно, естественно, остающаяся скрытой и неведомой другим -- есть часто в некотором смысле пробный камень самого нутра человеческой личности -- и что она особенно характерна для своеобразия личности Петра Струве. В нем не было и тени легкомысленно-эпикурейского, смакующего отношения к женщинам и любви, ни столь распространенного в русской радикальной среде фарисейского, аскетически-осуждающего или пренебрежительного отношения к этой сфере жизни. В основе обеих этих противоположных установок лежит столь свойственный русской душе (и, в частности, многим талантливым русским людям) цинизм; цинизм же был органически чужд и ненавистен Петру Бернгардовичу. Этот погруженный в свои научные думы и в общественные заботы человек до поздних лет своей жизни оставался юношески чистой, романтической душой, горящей благоговением перед женской красотой и перед святыней эротической любви. Его отношение выразимо пушкинской формулой: «благоговея богомольно перед святыней красоты».

    Любви он придавал религиозное значение. Он уподоблял ее другой религиозной страсти своей души -- любви к познанию. Он однажды сказал мне: «Любовь к женщине и любовь к истине есть, собственно, одно и то же чувство». Эту глубокую философскую мысль, сродни платоническому учению об эросе и некоторым течениям мистики, например «эротической философии» Баадера, он высказывал как личный опыт. Он, прежде всего, страстно увлекался бескорыстно женской красотой. Так, уже на пятом десятке лет он увлекся образом знаменитой красавицы леди Гамильтон, возлюбленной Нельсона, покупал -- и дарил мне -- ее портреты и поместил в «Русской Мысли» переводной роман из ее жизни. В его личной жизни любовь -- в самом глубоком и полном смысле этого понятия -- играла огромную роль; он был органически не способен на какое-либо легкомыслие в этой области. Это отношение к эротической любви в конечном счете вытекало из главной определяющей черты его нравственного существа; он был как бы насквозь, до последней глубины, натурой чистой и горящей.

    Большинство людей, производящих впечатление и оставляющих по себе память чистых, бескорыстных, святых личностей, имеют все же скрытые от других, часто скрываемые от себя самих, темные, мутные, корыстные низины души -- обычно сказывающиеся при более близком будничном общении с ними. Ничуть не увлекаясь моей симпатией к Петру Бернгардовичу, а стараясь оставаться совершенно объективным и трезвым, я решаюсь утверждать, что он был совершенно чужд всяких мелких, низменных, корыстных страстей и страстишек -- в той мере, в какой это вообще возможно не «святому», а человеку жизни и жизненных страстей. Он хорошо знал себе цену и искренно и откровенно возмущался, когда встречал несправедливое отношение к себе, -- но именно так, как он возмущался несправедливым отношением к другим заслуженным людям. Но бескорыстие, отсутствие тайной оглядки на свои личные интересы, отсутствие мысли о личной карьере, репутации, материальном положении и вообще отсутствие всякой мелочности в жизни и отношениях с людьми давалось ему само собой, было в нем самой его природой.

    Я приводил уже тому примеры; но, в сущности, вся его жизнь и деятельность есть подтверждение этого. Когда в самом начале оппозиционного движения в царствование Николая II понадобился человек, который, рискуя на всю жизнь стать изгнанником, стал бы во главе заграничного оппозиционного журнала (материально обеспеченного, конечно, только на первые годы), -- таким человеком оказался Петр Бернгардович. Когда в эпоху антибольшевистской эмиграции ему казалось необходимым взяться за неблагодарную во всех смыслах задачу политического объединения эмиграции в борьбе против большевизма, -- он без колебания взялся за это, еще гораздо более шаткое, дело, отказавшись ради него от предложенного ему тогда же почетного и во всех отношениях подходящего ему поста директора Экономического института в Софии. Он ни на мгновение не задумывался над тем, что этим он навлекал на себя неудовольствие левого чешского правительства, которое своим «иждивением» давало единственный прочный источник материального обеспечения русским эмигрантам-интеллигентам.

    И столь же равнодушен был он к своей общественно-политической репутации. Вся его публицистическая и политическая деятельность есть ряд «скандалов» -- вызовов, которые он смело и не задумываясь бросал господствующему общественному мнению. Его жизнь была поистине сплошным бескорыстным служением -- целиком была определена чувством долга.

    «Чувство долга» есть только иное название для того состояния духа, которое точнее можно определить как горение. Горячность в любви к правде и добру, негодование на неправду и зло были основным, длительным состоянием его души. Он был по натуре страстным человеком, и вся эта страстность уходила на бескорыстное служение. Он был одинаково и страстным мыслителем, искателем объективной истины, и страстным борцом за моральную правду и общественное строительство. Эти две страсти, на практике часто раздиравшие его жизнь, где-то в последней глубине его существа, сливались в единую страсть к правде -- в том глубоком и первичном, религиозном смысле этого начала, в котором правда-истина и правда-справедливость суть все же лишь две стороны нераздельно единой правды как жизни в согласии с истинно Сущим. Огнем искания правды и обличения неправды и заблуждения он -- видимо для всякого собеседника -- загорался и вспыхивал и в теоретически-научных спорах, и в спорах, и беседах политических. Для всех, входящих в соприкосновение с ним, это было основным определяющим впечатлением от его личности.

    В конце 1905 года, после его возвращения из-за границы в Петербург, мне пришлось свести его с публицистом Г. Н. Штильманом (позднее близким сотрудником «Русской Мысли»). Мы обедали втроем в ресторане Палкина, и Петр Бернгардович излагал Штильману свои политические идеи. В момент, когда он отвернулся и замолчал, Штильман, наклонившись ко мне, шепнул мне: «Как он загорается!» И без малого сорок лет спустя, дряхлым старцем, придя в Париже, уже незадолго до своей кончины, на собрание «клуба стариков», где седые, охлажденные долгим жизненным опытом люди мирно толковали о текущих политических событиях, он, как мне передавали, учинил настоящий разгром, яростно отстаивая свое, для большинства парадоксальное, понимание исторического смысла совершающегося и закончив возгласом: «Надо быть идиотом, чтобы этого не понимать!» После его кончины один человек, близкий Милюкову и лишь редко встречавшийся с Петром Бернгардовичем и мало его знавший, в двух словах точно определил (в письме ко мне) основное различие между ними: «Милюков был человек холодный, Струве -- человек горящий».

    Какой именно идее, какой цели было посвящено это горение? Не пытаясь здесь исчерпать такую сложную и обширную тему, как мировоззрение Петра Бернгардовича Струве, я хотел бы лишь отметить основной, определяющий мотив его общественных воззрений. Здесь, прежде всего, нужно решительно отвергнуть ходячее представление об эволюции его идей. Обычное, обывательское представление сводится к тому, что он радикально изменил идеалам своей юности и из одного лагеря перешел в противоположный. Часто приходилось -- и от левых, и от правых -- слышать неодобрительное суждение: «Струве начал с того, что был крайним левым марксистом-революционером, другом Ленина, а кончил едва ли не крайним правым». Это суждение ложно еще более, чем обычно бывают ложны все ходячие, обывательские формулы.

    Оно, прежде всего, ложно уже чисто фактически. Как я уже упоминал, никогда Петр Бернгардович не был ни «другом Ленина» (личность и умственный тип которого были ему всегда -- даже и в юности -- чужды и ненавистны), ни ортодоксальным марксистом, ни фанатиком-революционером. И никогда он не стал ни «крайним правым», ни даже вообще «правым» в типически русском смысле этого понятия; перед революцией 1917 года и даже сейчас же после нее он, будучи убежденным «консерватором», отчетливо и страстно противопоставлял свой консерватизм демагогическому «черносотенству», сродство которого в его «погромном» существе с большевизмом он ясно сознавал и определенно высказывал. В 20-х годах он пытался коалиционно сблизиться с крайними правыми в плане объединения всех антибольшевистских партий для борьбы с большевизмом; эта попытка быстро кончилась неудачей, после которой он снова ясно осознал всю глубину и принципиальность своего духовного разногласия с обычным, господствующим типом русских «правых».

    Характеризуя эволюцию политических идей Петра Струве чисто внешне, в банальных, ходячих (и потому неизбежно смутных) политических терминах, нужно будет сказать, что, будучи в юности радикалом и социалистом, но и уже тогда скорее умеренного и чуждого революционной догме направления, он в зрелом возрасте и в старости стал умеренным же консерватором.

    Но такого рода определение в ходячих терминах совершенно неадекватно конкретному духовному содержанию политических идей -- и вообще и в частности, в отношении воззрений Петра Бернгардовича. Поверхностные клички затуманивают и искажают подлинное существо вопроса. Я уже указывал, в иной связи, что Петр Бернгардович принадлежал к числу людей, которых Джемс определяет как «однажды рожденных». Зная его убеждения на протяжении всей его жизни, я решительно утверждаю, что никакого вообще переворота в них никогда не произошло. В самом существе своих воззрений он вообще не изменился -- от начала до конца он веровал в одно и то же.

    Если уже нужно -- и поскольку вообще можно -- определить тоже в ходячем общем политическом термине это единое неизменное основное содержание его политической веры, то Петра Бернгардовича следовало бы назвать либералом. От начала до самого конца своей жизни он в своей политической и публицистической деятельности, как и в своих научно-социологических и экономических убеждениях, был и остался сторонником свободы как основного определяющего положительного начала общественной жизни и культурного строительства. В начале моих воспоминаний я указал, какой собственно смысл имел его юношеский «марксизм». Это указание я хотел бы здесь еще несколько дополнить. В своей юности Петр Бернгардович был действительно -- довольно короткое время -- сторонником социалистического движения в той политической форме, которую оно имело в Германии в лице социал-демократической партии (с некоторыми членами этой партии он тогда находился в дружеских личных отношениях). Но эта немецкая социал-демократическая партия, подобие которой русские марксисты, в том числе и Петр Бернгардович, пытались тогда создать в России, была по своему конкретному содержанию и политической практике просто радикально-демократической партией, опиравшейся на рабочее движение и стремившейся к повышению экономического и культурного уровня рабочих масс. Собственно социалистический идеал фигурировал, как известно, только в ее «программе-максимум», т. е. как конечная цель, осуществление которой предносилось в некоем туманно-отдаленном будущем; фактически он оставался ни к чему не обязывавшей романтической мечтой, а для более проницательных вождей -- просто пустой фразой. По общему своему духу эта партия была не радикальнее -- скорее даже умереннее -- обычного типа тогдашнего русского либерализма с его «народолюбием». В идеологии партии был даже момент, прямо противоположный революционизму: я имею в виду социологическое учение Маркса, по которому политические перевороты могут быть только плодом медленного, постепенного, как бы непроизвольно-органического назревания и изменения экономической структуры общества. К этому надо еще присоединить, что реальный политический пафос основанной тогда при участии Петра Бернгардовича русской социал-демократической партии -- как и всей тогдашней оппозиции -- сводился к осуществлению единственной задачи, стоявшей перед русской общественностью, чисто либеральной задачи смены самодержавно-бюрократического строя строем конституционно-демократическим.

    Правда, русская социал-демократическая партия – и в лице своих вождей (тогда еще солидарных между собой Ленина и Плеханова), и в лице своей рядовой массы оказалась фактически гораздо более радикально-революционной, чем ее немецкий образец. В ней уже с первых лет ее существования назревал будущий «большевизм», приведший в 1917 г. к основанию коммунистической партии, резко противопоставившей себя европейскому социализму; но и более умеренные будущие русские «меньшевики» были гораздо более фанатически-догматическими революционерами, чем их западноевропейские товарищи. Но именно поэтому Петр Бернгардович с самого же начала почувствовал себя чуждым этой революционной группировке и очень скоро с ней разошелся окончательно.

    Но возглавляемый в то время Петром Бернгардовичем так называемый «литературный» марксизм -- т. е. марксизм как идейное движение русской мысли, -- находясь как бы в некой «личной унии» с социал-демократической партией, имел вообще -- как я уже указал в начале моих воспоминаний -- совершенно иной общественно-философский смысл. Он был в русской мысли первым последовательным западником (до этого последовательными западниками были только одиночки, вроде И. С. Тургенева и Б. Н. Чичерина). Он полемически направлялся против народничества, этого завуалированного славянофильства, в течение многих десятилетий безраздельно господствовавшего над русской общественной мыслью.

    Он решительно восстал против исконно русской тяги к «опрощению», против ставки на русскую отсталость и некультурность как залога, что России удастся избегнуть трагических социальных трудностей западноевропейского буржуазного капиталистического строя, против мечты, что из архаически-примитивной формы крестьянской земельной общины быстро и мирно родится социальная гармония. Именно в этом состоял и личный идейный пафос юношеского марксизма Петра Струве.

    Он ненавидел народничество, называл его «сифилисом русской мысли». Культу «мужика», культу отсталости и примитивности как залога морально-общественного здоровья -- толстовскому лозунгу: «по-мужицки, по-дурацки, по-крестьянски, по-христиански» (в общем смысле владевшему всей русской общественной мыслью) он решительно противопоставлял (в своей первой юношеской книге) призыв к культуре, возможной только через «выучку у капитализма». Это западничество, этот призыв к обогащению и усложнению культуры по западноевропейскому типу был тем самым либерализмом.

    Борьба против земельной общины, связывавшей свободную инициативу крестьянства, была у Петра Бернгардовича с самого начала борьбой за начало экономической свободы -- т. е. борьбой против идеала социалистического хозяйства; и экономическая свобода мыслилась им как необходимая база для прочной политической свободы и тем самым для свободного культурного развития вообще. Именно на этом пункте -- еще под общим покровом «марксизма» уже с самого начала обозначилось «разделение духов». Ортодоксальный марксизм, с его демагогической верой в классовую борьбу между «пролетариатом» и «буржуазией» и с его фанатической ненавистью к буржуазии и капитализму, -- этот марксизм, смотревший на капиталистическую фазу развигия как на трагическое «чистилище», через которое нужно пройти на пути в социалистический рай, и потому считавший «буржуазный либерализм» только своим временным попутчиком, -- сразу же и совершенно справедливо почуял в Петре Струве чуждый и враждебный ему дух «буржуазного либерала».

    Эту свою юношескую веру в ценность экономической свободы -- и свободы вообще как условия социальной и культурной дифференциации и культурного развития и обогащения -- Петр Бернгардович не только сохранил вообще до конца своей жизни -- она оставалась в нем основным догматом его политического и социально-философского миросозерцания. На основе этого убеждения он, находясь в оппозиции к конституционно-демократической партии, членом которой он был, решительно защищал аграрную реформу Столыпина, основанную на государственном поощрении частной земельной собственности в форме «хуторского хозяйства». В течение всей своей жизни он проводил эту веру в своей политической и публицистической деятельности; и вся научная работа его жизни -- его политическая экономия и социология, его воззрения на историю России -- была сосредоточена на обосновании именно этой веры.

    Повторяю: с самого начала своей умственной жизни и до последних ее дней он оставался «либералом».

    «Консерватизм» второй половины его жизни -- и в зачатке обозначившийся уже в его «марксизме», именно в указанном учении о зависимости политических перемен от органически внутреннего развития экономического быта (Петр Бернгардович посвятил особый этюд доказательству, что сама идея социализма и особенно указанная социологическая доктрина Маркса возникла из антиреволюционной реакции французских романтиков Ж. де Местра и Бональда на бунтарское просветительство 18-го века), -- этот консерватизм ни в малейшей мере не был изменой либерализму, как это склонны утверждать люди, мыслящие в ходячих, трафаретных формулах. Петр Бернгардович сам любил называть себя «правым» или «консерватором»; он и был таковым, но только в том смысле, в каком «консерватизм» включает в себя «либерализм» и есть его основание, -- другими словами, в том смысле, в котором этот «консерватизм» вообще выходит за пределы традиционной противоположности между «правым» и «левым» и основан на ее принципиальном преодолении. Вот почему Петр Бернгардович никогда не мог ужиться ни с «левыми», ни с подлинными «нутряными» правыми и, по слову поэта, всю жизнь оставался «двух станов не боец, а только гость случайный».

    Консерватизм Петра Струве состоял в убеждении, что традиция, историческое преемство, органическое произрастание нового из старого есть необходимое условие подлинной свободы и что, напротив, всякий самочинный «революционизм», всякая насильственная и радикальная ломка общественного порядка, всякое разнуздание демагогических страстей ведет только к деспотизму и рабству. И вместе с тем он опирался на античную идею меры -- на убеждение в гибельности в человеческой жизни всякой крайности и безмерности и, напротив, в необходимости и благотворности соглашения, уступчивости, «компромисса» в отношениях между противоборствующими началами и силами общественной жизни. Пользуясь излюбленным выражением самого Петра Бернгардовича (заимствованным им, если не ошибаюсь, из характеристики кн. Вяземским политических идей Пушкина), он был «консервативным либералом», или «либеральным консерватором», -- духовно -- политическим типом, хорошо известным и совершенно понятным в Англии, но редко и лишь в виде исключения встречавшимся в России (в своем послесловии к моей брошюре о Пушкине как политическом мыслителе П.Б. приводил примеры русских либеральных консерваторов Пушкина, Вяземского, Мордвинова, Чичерина, Пирогова и некоторых других).

    Этот элемент «консерватизма» в составе консервативного либерализма постоянно усиливался и все отчетливее и настойчивее осознавался Петром Бернгардовичем в течение хода его жизненного духовного развития. Это было естественно не только в силу нравственного умудрения, необходимо приводящего к отрицанию крайности и безумств, а также в силу общего закона духовного развития человека, по которому юность ощущает творческие порывы как бы рождающимися спонтанно из глубины личного духа и в оппозиции ко всему прошлому, тогда как зрелый дух все более сознает, что все творческое в нем определено его укорененностью в почве прошлого и может быть истинно плодотворно не как самочинное начинание, не как ломка и разрыв с прошлым, но именно как органическое прорастание задатков прошлого и через непрерывную преемственность с ним.

    Кроме этого общего закона духовного развития, здесь действовало также впечатление, накоплявшееся в сознании Петра Бернгардовича от хода русской общественной жизни и мысли. Как я описал это в моих воспоминаниях о Петре Бернгардовиче поворотным пунктом здесь была для него революция 1905 года с обнаружившимися в ней чертами анархического бунтарства. Со свойственной ему умственной и духовной чуткостью он почувствовал в событиях того времени не случайное сотрясение, а действие неких глубоких общих разрушительных сил. Под этим впечатлением он, порвав с умственными навыками русского либерализма, освященными вековой традицией, уже тогда стал утверждать, что главная опасность грозит России «не справа, а слева». Уже тогда он понял, что бунтарство, разнуздание анархических страстей народных масс, утопическая вера в благодетельность насильственной радикальной ломки существующего и разрыва с традициями несет с собой не свободу, а деспотизм, -- и что, напротив, прочная и благотворная свобода может быть утверждена только постепенным приобщением низших классов к культуре и государственным навыкам высших, образованных слоев общества.

    Мысль об опасности «колебания основ» -- которую либеральное общественное мнение привыкло только осмеивать как лицемерное оправдание реакции, -- Петр Струве едва ли не первый из состава русской радикальной оппозиции постиг во всей ее серьезности и стал переживать с глубокой тревогой. С этого момента его либерализм стал осознанно консервативным, и этот консерватизм, под влиянием дальнейших событий, все более укреплялся и углублялся в нем. Но этот консерватизм никогда не переставал в нем быть либерализмом. Не только уже став консерватором, он со всей страстностью своей натуры участвовал во время войны 1914--17 гг. в борьбе общественности против развращенных порядков верховной власти и бюрократии тех лет, не только в первый момент приветствовал крушение монархии как освобождение России от давивших ее тисков, но и позднее -- после того как не он один, а большинство из нас пережило под влиянием большевистской революции решительное отклонение «вправо» -- ему приходилось не раз выступать против «правых» тенденций там, где они шли вразрез с его установкой либерального консерватизма.

    Так, в 1921 г., во время так называемого «карловацкого собора», он решительно возражал против попытки правой иерархии внести политику (именно монархическую) в эмигрантскую церковь, и так же решительно он выступил против той же правой иерархии при церковном расколе 1926 г. Так же он с самого начала и без колебаний осудил национал-социализм, в котором большинство русских правых видело долгожданное спасение от большевизма; в противоположность им, Петр Бернгардович усмотрел в демагогической диктатуре, принципиально отвергавшей начало личной свободы, опасного врага европейской культуры и во имя своего консерватизма восстал против разрушительных «правых» тенденций национал-социализма.

    Так идея свободы осталась до конца его жизни доминирующей в его политическом и культурно-философском миросозерцании. Начав юношей с утверждения, что свобода может быть достигнута и основана только на положительном развитии и обогащении культуры, он кончил в старости тем же заветным убеждением о неразрывности связи свободы с преемственным развитием культуры. Целая бездна отделяет этот либеральный консерватизм от консерватизма реакционного -- от вожделения насильственно удержать жизнь на низшем уровне духовной и общественно-политической культуры, утвердить устойчивость старого через государственную опеку над человеческим духом, через подавление его вольного творческого начала.

    Таким образом, Петр Бернгардович по существу вообще никогда не менял своего общественного и духовного идеала; от начала до конца он шел к одной конечной цели. Это не значит, что он «не менял фронта». Напротив, он действительно и в буквальном смысле слова «менял фронт». Но это было не «изменой идеалу», как это обычно представляют себе, не переходом из одного воюющего лагеря в другой. Это было той «переменой фронта», которую вынужден предпринять во время войны всякий боец -- в зависимости от того, с какой стороны нападает на него враг. Петр Бернгардович должен был бороться и «направо», и «налево», и в разные эпохи жизни главное направление его борьбы иногда радикально менялось, в зависимости от того, с какой стороны в разные исторические эпохи угрожала России, ее свободе и культурному развитию главная опасность.

    В этом отношении всему нашему поколению, умственно и общественно достигшему первой зрелости еще до 1905 года, пришлось пережить целых три радикально различных исторических эпохи.

  • Конец первой начался в 1905-м и завершился в 1917 году, с постепенным, в течение этого времени, разложением, отмиранием и уходом с исторической сцены старой бюрократической России. В этот первый период -- до 1905-го, и отчасти до 1917 года -- приходилось бороться прежде всего с гибельными, задерживавшими свободное культурное развитие влияниями близорукой реакционной государственной опеки.
  • Начиная с 1917 года страшнейшим и жесточайшим врагом того же свободного культурного развития стала большевистская власть и вся идеология, на которой она была построена.
  • Наконец, с начала 30-х годов над Европой и Россией нависла новая грозная опасность, разразившаяся в 1939 году в неслыханном по силе потрясении мировой войны. Восстал новый враг, быть может, еще более грозный и опасный, чем большевизм (хотя в своем существе ему родственный). Для Европы и России тем самым наступила новая -- уже третья для нашего поколения -- историческая эпоха, потребовавшая новой борьбы и тем самым нового «фронта». Нужна большая независимость и чуткость политической мысли, чтобы -- как это пришлось нашему поколению -- ориентироваться сразу в этих трех, совершенно разнородных исторических эпохах, чтобы, порвав с укоренившимися привычками мысли и оценок, без колебания двинуться в бой в том направлении, откуда нападает новый враг.

    Такой именно независимостью и чуткостью мысли обладал в исключительной мере Петр Струве. Как в эпоху от 1905 до 1917 года, еще продолжая бороться с традиционным противником «справа», он первый ощутил еще более грозного врага слева и с 1917 года, «изменив фронт», все силы своего духа отдал борьбе с этим новым врагом, так с начала 30-х годов он стал чуять нового, третьего врага и с момента его нападения на Россию без колебания, без малейшего духовного и умственного смущения, сознал себя духовным участником Великой Отечественной войны, которую Россия, хотя и возглавляемая тем же гибельным, ненавистным ему большевизмом, вынуждена вести против своего грозного врага (1).

    Эта духовная свобода может быть выражена и так, что Петр Бернгардович вообще не был служителем какого-либо «направления идей». Даже доминирующие в его общественно-политическом миросозерцании начала свободы и культуры не были для него «идеалами», были не высшей, самодовлеющей целью и ценностью, а лишь необходимыми средствами к ней. То, чему было подлинно посвящено его служение, было не каким-либо отвлеченным началом, а живой реальностью: это была родина и ее благо.

    Заслуживает быть отмеченным как существенная черта его миросозерцания и его духовного существа, что в среде, из которой он вышел, -- в среде русской радикальной интеллигенции и в известной мере даже вообще в среде русской либеральной общественности -- Петр Бернгардович был первым человеком, отчетливо осознавшим себя русским патриотом и проповедовавшим патриотизм. Это может показаться парадоксальным. Не есть ли служение родине обоснование вообще всякой бескорыстной политической деятельности? Конечно, благо родины, любовь к родине в некоторой общей форме были определяющим мотивом всех политических партий в России, включая революционные (за исключением только чистых, принципиальных интернационалистов). Но это верно лишь в том смысле, в котором понятие родины совпадает с понятием народа.

    Сознательный патриотизм предполагает, однако, еще нечто иное: осознание ценности самого национального бытия, как такового, и тем самым его организации в лице государственности. Но в силу некоторых особенностей русской истории 18-го и 19-го века эта мысль и забота о самом национальном бытии, его сохранности и процветании, оказалась достоянием одних только правящих кругов; широкие слои общества и народа настолько привыкли ощущать неколебимую прочность и мощь национального бытия, что совсем отучились думать о нем; это сказывалось в особенности в полном пренебрежении к вопросам внешней политики.

  1. Настроение Отечественной войны 1812 года миновало быстро и довольно бесследно; уже в 1831 году, по поводу отношения русского общества к польскому восстанию, Пушкин жаловался на господствующий в России патриотический индифферентизм.
  2. Тем более этот индифферентизм овладел русским обществом начиная с 60-х годов, когда все внимание было обращено на внутренние реформы и когда в состав общества вошли недворянские слои, далекие от навыков государственной власти.
  3. В сущности, впервые патриотизм снова проявился в России в 1914 году, в момент объявления Германии войны; но и эта вспышка патриотического чувства была кратковременной и слабой. Все мы выросли и жили в атмосфере равнодушия к проблеме национального бытия: идеи национализма и патриотизма, лозунги о защите государства от внешних и внутренних врагов казались только лицемерным прикрытием реакционных мероприятий и вожделений власти, и над ними было принято только смеяться.
  4. Славянофильство, культивировавшее национальное сознание, скоро сошло со сцены или начало вырождаться; все оппозиционное общественное мнение стало «западническим», а западничество -- если не принципиально, то фактически -- постепенно сливалось с индифферентизмом к проблеме государственно-национального бытия России.

    Среди этой атмосферы, безраздельно господствовавшей особенно в среде радикальной интеллигенции, Петр Бернгардович, кажется, первый снова остро осознал эту проблему и, со свойственной ему независимостью мысли, стал проповедовать патриотизм. Даже его «пораженчество» в эпоху русско-японской войны носило иной оттенок, чем общераспространенное тогда пораженчество, — оно не было основано на принципиальном равнодушии к государственной мощи России. И я уже упоминал в моих воспоминаниях, какой скандал вызвал в кругах «освободительного движения» призыв Петра Бернгардовича к молодежи во время уличных манифестаций солидаризироваться с русской армией.

    Но особенно после 1905 года П. Струве стал открыто пропагандировать идею патриотизма и национального сознания. Я уже упоминал, что он -- идя опять на конфликт с общественным мнением -- не побоялся отметить опасность для России украинского движения и настойчиво подчеркнул значение общерусского языка как фундамента общерусской культуры; упоминал я также об его программной статье «Великая Россия», впервые наметившей идею «Российской Империи» как ценности, которую надлежит блюсти и развивать. А в 1917 году, как я тоже указал, он пытался основать Лигу русской культуры.

    Все это были не отдельные случайные выступления. Немец по своему происхождению (его мать тоже была обрусевшая немка, из прибалтийского края, баронесса Розен), проведший свое детство в Германии, он ощущал себя не только исконно русским человеком (что случается едва ли не со всеми иностранцами, переселившимися в Россию), но и горячим русским патриотом; и в центре его интересов и его служения стояла именно Россия и ее судьба.

    Его политическое мировоззрение с самого начала основывалось не на каких-либо партийных принципах, но только на заботе о конкретной судьбе России; и потому оно охватывало сразу -- явление единственное в оппозиционных кругах того времени -- проблемы не только внутренней, но и внешней политики. Его политические заботы касались не только -- как это было типично для дореволюционной России -- материального благополучия и повышения образовательного уровня народных масс, но и укрепления и расцвета русской национальной культуры и тем самым ее хранителя -- русской государственности. Как я указал в моих воспоминаниях, Петр Бернгардович с самого начала внес в господствующее оппозиционное мировоззрение отчетливую ноту государственного сознания.

    При всем многообразии его научного творчества, все научные вопросы интересовали его в конечном счете не столько в их отвлеченном содержании, сколько в их отношении к судьбе России и ее духовной культуры. Совсем не случайно, что и первая его юношеская книга, сразу его прославившая, и труд, которому он посвятил последние годы своей жизни и за которым его застала смерть, оба были посвящены судьбам России. Он начал с книги об «Экономическом развитии России» -- книги, которая фактически содержала указание и на духовный путь России; и он кончил напряженной научной работой над проверкой и осмыслением пути России с древнейших времен до современности. Он горел патриотической заботой и тревогой за судьбу России всю свою жизнь; и в последние два года своей жизни -- в годы страшного испытания России -- он жил надеждой на ее спасение и исцеление -- более того, неколебимой верой в величие, всепобеждающую силу и славное будущее русского духа.

    Сознание родины как высшей ценности и служение родине -- не только ее земным нуждам в плане эмпирической действительности, но и самой ее духовной реальности как некоего соборного лица -- не нуждалось у Петра Бернгардовича в каком-либо обосновании: оно просто было непосредственным чувством, доминирующей страстью его жизни. Но по существу, в порядке морально-психологическом, оно входило как элемент в состав его духовной жизни, как-то вытекало из его общего миропонимания и мироощущения. Я уже упоминал, что, в отличие от обычного типа русского интеллигента нашего поколения, П. Струве уже в юности не только имел, но и отчетливо и непрерывно осознавал в себе напряженную внутреннюю духовную жизнь.

    Сама политическая страсть была у него, тоже в отличие от обычного типа русского интеллигента, не бессознательным суррогатом религии, не неким наивным идолопоклонством, а скорее естественным выражением и практическим приложением духовной и религиозной жизни. Его действенно нравственной натуре был чужд и глубоко антипатичен (встречающийся и в русской православной среде) тип пиэтистического, отстраняющегося от жизни благочестия, практически связанный с равнодушием к добру и злу, к земной неправде. Но его миросозерцание и жизнепонимание отнюдь не исчерпывалось политикой; оно охватывало общие основы и внутренние глубины жизни и бытия.

    Петр Бернгардович не был ни самостоятельным философом -- умом, напряженно направленным на постижение последних тайн мирового бытия, ни самостоятельным религиозным мыслителем, т. е. душой, бурно переживающей религиозную проблематику и мучающейся ею. И тем не менее он в каком-то общем смысле был и философским умом, и религиозной душой. Он постоянно размышлял над философскими проблемами и всегда, уже начиная с юности, имел осознанную религиозную жизнь; то и другое составляло как бы непроизвольный общий фон или фундамент его мысли. Он был духом, как-то непосредственно укорененным в этих глубинах бытия.

    Попытаюсь подвести здесь вкратце итоги его философской и религиозной мысли, отдельные выражения которой я попутно уже упоминал в воспоминаниях. Философски Петр Бернгардович был основательно начитан в литературе 19-го века, начиная с Канта, и усердно следил за всеми новинками философской мысли; из старых классиков он хорошо знал и ценил Аристотеля («Этику» и «Политику» которого он специально изучил в связи со своими социологическими изысканиями), а также Лейбница. Как я уже указывал, он

  1. первый в нашем поколении, уже в ранней юности, преодолел господствующий материализм -- официальную философскую доктрину марксизма! -- и позитивизм;
  2. первый ознакомил русскую публику с немецким новокантианским критицизмом и идеализмом -- этим первым явлением европейского философского возрождения последней четверти 19-го века;
  3. по его почину -- проявленному в философских страницах его юношеской книги об экономическом развитии России -- русские читатели, в лице нашего поколения, заменили чтение Спенсера и Огюста Конта чтением Канта,
  4. от него узнали имена новых тогда вождей немецкой философской мысли -- Риля, Когена, Риккерта, Шуппе, Зиммеля и других;
  5. он первый -- по крайней мере для более широких кругов русской интеллигенции -- проломил брешь в замкнутости философского кругозора интеллигенции, провозгласив права метафизической мысли (национально-русская метафизическая школа Лопатина и Сергея Трубецкого стояла в то время особняком и не пользовалась влиянием; Владимир Соловьев славился главным образом своей публицистикой, не находя отголоска своей философии).

    Петр Бернгардович явился, таким образом, на пороге 19-го и 20-го веков, родоначальником движения русского идеализма, который вскоре развился в русскую религиозную философию. Он сам не пошел по этому пути, им проложенному, и относился с осторожным скептицизмом к религиозной философии и метафизике (ср. выше его письмо ко мне от 31 марта 1943 г.). Ему самому достаточно было пробудить в себе и других общее сознание, что бытие имеет последние глубины, имеет как бы общие, запредельные специально-научному знанию горизонты; он отказывался углубляться в их изыскания. Философию он ценил и изучал, с одной стороны, как методологию научного знания, как уяснение его основоположных понятий и общих путей и, с другой стороны, как руководство к общей духовной ориентировке в жизни.

    По содержанию своего онтологического мировоззрения он был, как я уже упоминал, «плюралистом» и написал «Очерки плюралистической философии». В этом выражалась его основная интуиция, определившая и его социологическое, и его политическое миросозерцание: представление о мире и жизни как системе свободного взаимодействия между единичными конкретными существами, носителями спонтанной активности. Под конец жизни он пытался подвести итоги своему философскому мировоззрению в оставшейся, по-видимому, незаконченной «Системе критической философии» (рукопись эта, кажется, пропала во время войны в Белграде).

    Вместе с тем он был, повторяю, исконно-религиозной душой. Как-то легко и просто, само собой, не пережив при этом никакого религиозного кризиса, он преодолел -- тоже уже в юности -- традиционное безбожие русского интеллигентского сознания. Если не ошибаюсь, опять-таки едва ли не первый из нашего поколения он заговорил в журнальной литературе в положительном смысле о «мистике» и религии и употребил -- большая в то время смелость! -- имя Божие. Сразу став на естественную для его духа религиозную почву, он никогда не занимался «религиозными вопросами», не обсуждал проблем и понятий религии. Как я уже указал, он никогда не переживал трагически исканий и недоумений в этой области, никогда не пытался отдать себе ясный отчет в догматическом содержании своих верований. Он считал это, как он мне говорил, делом бесплодным и потому ненужным. В середине своей жизни он склонялся -- может быть, под влиянием своей общей, как бы кровной связи с немецкой культурой -- к верованиям примерно в духе немецкого либерально-протестантского христианского богословия. В последнее десятилетие своей жизни он сознавал себя верующим православным, часто, хотя и не постоянно, посещал церковные богослужения, исповедовался и причащался. Но эту православную веру он исповедовал в порядке, который католические богословы называют fides externa (лат. -- внешняя вера): он просто с какой-то высшей духовной умудренностью признал, что в этой области -- говоря словами Эврипида -- «не мудро умствовать»; он покорно подчинялся авторитету традиционного религиозного учения христианского человечества (или того восточного христианства, к которому он принадлежал). Это было ему тем более легко, что, по его убеждению, в религии культ, молитвенная жизнь имеет более решающее значение, чем идеи, отвлеченное догматическое вероучение. Для себя самого он оставался свободным религиозным духом, не связанным никакой точно оформленной догматикой. Он просто духовно жил, непрерывно ощущая Святыню Бога, -- жил, как говорит Достоевский, через «касание мирам иным». Это было ему достаточно.

    И это смирение в религиозном мудрствовании, этот принципиальный «агностицизм» (как он это высказал в том же письме ко мне), как-то входил в состав его консерватизма -- его убеждения, что дерзаниям человеческого духа поставлены некие непереходимые пределы. Он следовал завету Гёте: «Познавать постижимое и тихо почитать неисповедимое».

    Так прожил свою относительно долгую (по русским понятиям и принимая во внимание выпавшие на его долю испытания) жизнь этот во всех отношениях замечательный человек, одновременно беспрерывно участвуя в бурной политической борьбе и предаваясь сосредоточенному созерцанию. Когда после его кончины его образ во всей своей значительности снова встал перед моим сознанием, я поставил себе вопрос: отчего, несмотря на его огромные дарования и беспрерывное напряженное творчество, его научное и духовное наследие все же как-то неадекватно размерам и богатству его гениальной личности? Ибо для меня и для всех, кто знал его лично, несомненно, что все его произведения, все, что он оставил после себя, есть только фрагмент, скудные обрывки той сокровищницы знаний и постижений, которой он обладал и которую унес с собой. Это касается прежде всего его научного творчества.

    Он не написал ни одной вполне законченной научной работы. Первая опубликованная им -- после юношеских «Критических заметок» -- научная книга («Крепостное хозяйство») была собранием объединенных общей темой небольших работ. Единственная цельная, относительно «толстая» книга, им написанная за всю его жизнь, -- исследование «Хозяйство и цена» обозначенная им как первый том задуманной и продуманной им экономической теории; продолжение ее остановилось на маленькой брошюре -- первом выпуске второго тома. Все остальное, им написанное, носит характер «очерков», незаконченных набросков, и выражено им в журнальных статьях или брошюрах. Конечно, ближайшее объяснение заключается здесь в том, что он разбрасывался, растрачивал свои силы на практическую политическую деятельность (в общем неподходящую его натуре и потому скорее неудачную) и на текущую газетную публицистику. Но это объяснение недостаточно.

    Другие люди -- дарований не больших, а часто скорее меньших, чем он, -- умели сочетать политическую деятельность и публицистику с большой научной плодотворностью. Конечно, здесь не следует руководиться чисто внешними критериями; и утверждение о недостаточности оставленных им научных трудов нуждается в оговорке. Очень многие из его научных набросков и относительно кратких статей содержат больше знаний и оригинальных мыслей, чем обычного типа толстые научные книги. Любому научному ремесленнику ничего не стоило бы с помощью обширных цитат из приводимых им книг или подробного изложения намеченных им мыслей превратить иную статью Петра Бернгардовича в обстоятельное объемистое научное исследование. И когда наступит время для издания если и не полного собрания его сочинений, то, по крайней мере, собрания его научных трудов, обнаружится, что его научное наследие весьма богато и имеет большую и длительную ценность. Это не противоречит, однако, тому, что все сотворенное им остается все же далеко не адекватно богатству и значительности его знаний и мыслей.

    Я думаю, что фрагментарность, форма незаконченных «набросков», как-то соответствовала самой его духовной натуре, внутреннему характеру его творчества. Прежде всего: обладая большим литературным дарованием -- особенно ярко выразившимся в его публицистике, -- он любил лаконичность, стремился высказывать свои мысли в кратких выразительных формулах, подчеркивая как бы только сердцевину своих идей, чуждаясь многословного обстоятельного их развития. Он как бы возвещал только существо своих интуиции, оставляя про себя и весь сложный и трудный процесс их добывания, которым другие авторы делятся с читателем, и все множество выводов и производных мыслей, из них вытекающих. Он как будто любил делиться только отдельными блестками своих мыслей.

    Но и не в одном этом дело. Бывают творцы -- однодумы, умы, одержимые одной идеей, которой они подчиняют все ими познаваемое; для таких умов познание естественно укладывается в законченную, целостную систему. Таков, например, тип гениальных философов: они как будто родились, чтобы сказать одно свое слово, увидать бытие с одной его стороны, под одним особым углом зрения и возвестить миру это свое «видение»; все богатство и вся противоречивая сложность бытия естественно укладывается для них в одну целостную картину -- а что в нее не укладывается, того они вообще не замечают. Но есть такого же типа и умы узкие и бедные, «мономаны», которые вообще ничего не видят в мире, кроме одной своей идеи; такие умы самой влюбленностью в свою мысль, упорством в ее повторении и в отрицании всего, ей противоречащего, часто покоряют общественное мнение и приобретают репутацию значительных мыслителей; можно было бы привести немало примеров научных знаменитостей или духовных вождей такого типа.

    Прямой их противоположностью был Петр Бернгардович Струве. Конечно, и он обладал некоторыми руководящими, центральными идеями, как бы прирожденными ему духовными и познавательными интуициями, без чего вообще невозможно творчество; некоторые из них я старался выше наметить. Но сила его умственного и духовного творчества была как-то связана с широтой горизонта, многообразием видения, беспристрастием в постижении и признании противоречивых и противоборствующих начал бытия --- с любовным вниманием к богатству деталей. Выхватить из бесконечности жизни отдельный ее кусок или отдельную сторону, замкнуть их в законченную самодовлеющую картину и воображать, что этой картиной исчерпана вся полнота реальности, -- это противоречило его умственному и духовному существу. Он, напротив, остро чувствовал условность всякой замкнутой стройной системы идей, присущий ей момент «стилизации», искусственного обеднения и даже как бы насильственного сгибания и искажения конкретной реальности. Всякую отвлеченную мысль он склонен был сопровождать поправками, ограничениями и дополнениями. Его познавательное отношение к реальности выразимо в словах Гёте, что жизнь укладывается в теорию, только как живое тело укладывается на крест, на котором оно распинается. И тип его мысли может быть лучше всего охарактеризован тоже гётевским термином «предметного мышления» (gegenstandliches Denken). Это есть мышление, как бы прикованное к конкретной предметной реальности и избегающее уклонения от нее в гордыне отвлеченных построений.

    Такого типа мышление выразимо собственно только в художественном слове; оно сполна удавалось в области науки только некоторым гениальным историкам, вроде Мишле, Ранке, Трейчке. Когда оно сочетается с врожденным стремлением к обобщениям и осуществляется в отвлеченных понятиях, оно, конечно, есть в каком-то смысле помеха для законченного и отчетливо выраженного научного построения. С ним несовместим дар «композиции», столь же необходимый в науке, как и в искусстве; и этого дара, как я понимаю дело, недоставало Петру Бернгадовичу. Научная картина реальности для него необходимо оставалась именно наброском.

    Истинной стихией мысли и духа Петра Бернгардовича поэтому было только живое слово -- литературное слово в форме краткой, выразительной, обращенной сразу и к мысли, и к чувству читателя публицистической статьи (некоторые такие статьи П. Б. суть блестящие произведения художественного слова) и, прежде всего, устная речь. Под устной речью я разумею не ораторскую фразу, еще гораздо более условную, чем научная теория, и всегда склонную к стилизации, преувеличениям и фальши, а непринужденное слово правдивой беседы. Я указывал в моих воспоминаниях, что очарованием устного слова Петра Бернгардовича было непрестанное усилие мысли в тщательном отыскании правдивого, точного слова. В этом элементе личного умственного общения, наставничества в форме «диалога» он был без остатка в своей стихии, и именно через эту стихию идет его главное влияние на современную ему мысль. Я думаю поэтому, что, несмотря на всю значительность его научных трудов, на длительную ценность его публицистики, он войдет в историю русской мысли все же главным образом как личный духовный образ, как живая личность, через свою переписку и благодарные воспоминания его друзей и учеников -- примерно так же, как сохранились в истории русской мысли такие -- в других отношениях совершенно непохожие на него -- умы, как Белинский или Грановский. Это возлагает особый долг на всех, кому дорога его память.

Примечания
Печатается по: Франк С. Л. Биография ПЕТР БЕРНГАРДОВИЧ Струве. Нью-Йорк, 1956.
(1). Это было написано в 1944 г., до крушения Германии. До новой опасности, грозящей теперь миру от агрессивности большевизма, переродившегося в новый фашизм, ПЕТР БЕРНГАРДОВИЧ не дожил. Но мне известно, что он уже предвидел необходимость новой борьбы с большевизмом, после разгрома Германии.

Вернуться в раздел


|В начало| |Карта сервера| |Об альманахе| |Обратная связь| |Мнемозина| |Сложный поиск| |Мир животных| |Статьи| |Библиотека|
|Точка зрения| |Контексты| |Homo Ludens| |Арт-Мансарда| |Заметки архивариуса| |История цветов| |Кожаные ремни|